Изменить стиль страницы

Мой лучший друг Толик Пономарев сочинял длинные сказочные баллады, в которых действовали наяды и нимфы с именами наших одноклассниц. Эпидемия застала его в расцвете первого чувства, он влюбился в некрасивую девочку из восьмого класса и сходил по ней с ума. Баллады, созданные моим другом в состоянии первого чувства, были замечательны, ничего более смешного я в жизни не читал. Помню, в одной из сцен нимфы и наяды, заманив подлой своей красотой в лес директора школы, делали ему профилактический укол от бешенства. Уморительная подробность, хотя сейчас я и не возьмусь объяснить, в чем тут дело, почему это было так смешно. Может быть, потому, что слишком было глупо и никак не вязалось с автором — хмурым, близоруким, меланхоличным Толиком, а тем более с героем — тихим, доверчивым старикашкой, который вел неравную борьбу с районом, доказывая, что он не пенсионного возраста, а почти юнец. Так и вижу этого добрейшего человека, объясняющего старшеклассникам несуразности закона о пенсиях.

Зиночка Бушель, идол девичьего царства, девочка с властным сердцем амазонки, грациозная, как восточная статуэтка, с задорным желчным лицом, умевшая нагнать страху даже на англичанку Кирхирмовну.

Стремясь доказать, что времена переменились и равноправие докатилось и до поэтического цеха, она состряпала длиннющую поэму неизвестно о чем. Изучив поэму, Толик Пономарев заметил с грустью, что, видимо, литературой Зинка Бушель заниматься не должна, но зато из нее может вылупиться хорошая акушерка. Он ошибся, Зина как раз стала журналисткой, вышла удачно замуж и как–то родила четырех близнецов сразу — я видел фото уникальной семейки в каком–то журнале.

Однажды прочитал свои стихи Генка З. Мы выслушали их молча, без визга и подначки, и тихонько разошлись кто куда, по своим надобностям. Это были истинные стихи, чистые, как ручей, и жалобные, как полет вальдшнепа. Генка пронзил одной стрелой тридцать сердец. Эпидемия стихотворства исчерпала себя.

Если бы среди нас случайно не очутился один поэт, может быть, мы все стали бы ими. Он убил нас всех, свирепый Генка З. Я не называю его фамилии, потому что он известен.

Как получилось, что та жизнь, длившаяся вечность, канула в Лету?

Как–то, по примеру многих, я заглянул в свою тихую школу, разыскал свой класс, побродил по коридорам — ничего. Ничего там от нас не осталось. А на душе было такое ощущение, точно я чудом попал внутрь карточного домика, и, если неловко шевельнусь, он развалится.

Сколько же еще жизней удастся нам прожить, а, Наталья? Какая из них будет единственной?

19 июля. Среда (продолжение)

Портье, администратор или кто уж он там — дебелый мужчина с пышными гвардейскими усами, встретил меня в холле, угадал, хотя на мне нет нагрудного знака.

— Извините, вы ведь из тридцатого номера?

— Да.

Удовлетворенный кивок.

— Вы ведь ключ не повесили, уходя?

— Нет, я его брал с собой.

— Это нарушение гостиничного порядка. Положено вешать на доску, — он говорил мягким тоном, не укорял, а скорее знакомился. Как быстро, однако, расходятся круги в маленьком курортном городе.

А ведь это — нехороший признак. Печальный признак.

Хотя возможна и случайность. Но я много поездил и как–то не встречал столь ретивых ревнителей порядка в гостиницах.

— У меня такая привычка, — сказал я, радостно улыбаясь, — я всегда ношу ключ с собой.

— Да, но тут ведь, извините, учреждение, а не ваша личная жилплощадь.

— Больше не повторится никогда.

— Понимаете, если все наши постояльцы начнут…

— То что будет?

— Как это — что будет?

— Ну что тогда случится? Какая беда?

— Видите ли, я работаю в гостинице уже двадцать лет…

Я его не дослушал, извинился, обогнул и пошел к лестнице.

В номере принял душ, сделал кое–какие записи в блокноте, переоделся (джинсы, пестренькая рубашка), покурил у окна, бездумно любуясь солнечными кронами деревьев, и отправился на пляж. Администратор, или портье, стоял на том же месте, где я его оставил.

— Вот, — показал я ему издали ключ и аккуратно повесил его на гвоздик. — Рады стараться!

День, как уже до меня кто–то писал, клонился к закату. Время предвечерних хлопот и отдохновения.

Я пересек игрушечную булыжную площадь, камни которой переговаривались с подошвами звуком шр–шр–шр, и углубился в парк. Высокие густые ели, дикорастущая травка (кое–где), ухоженные аккуратные дорожки, выложенные мелкой галькой, урны для мусора в готическом стиле, прямые стрелы аллей и воздух, густой от солнца и аромата хвои, как останкинское пиво, — вот куда я попал. Скамейки, на которых делали передышку отдыхающие, не торчали на виду, а были заботливо укрыты под сенью елей.

Но чудеснее всего было озеро, открывшееся минут через десять ходу овальным зеркалом с матово–темной поверхностью, выпуклое, как линза. Озеро стояло тихо, спокойно, величаво — брошенный с неба сувенир, — стройные ели, как веера, нагоняли, покачиваясь, серебристый ветерок, чуть рябили темную кожу воды.

Там и сям (но не густо) лежали и сидели — на одеялах, на шезлонгах — люди; некоторые барахтались в воде, группка парней и девушек швыряла над матовой гладью яркий пляжный мяч.

Призрачная тяжелая красота этого места оказывала, видимо, мистическое воздействие: не было слышно обычного для пляжа визга, крика, азартных возгласов ныряльщиков, громкой музыки. Дивная замедленность, чарующая незавершенность, присущая высшим проявлениям искусства, ощущалась даже в поведении детей. Кстати, детей почему–то было мало: я увидел двух мальчиков, один из них с суровым выражением лица топил другого в воде у самого берега — он был покрупнее и с каждым разом засовывал приятеля все глубже, — да пяток совсем уж пузырей с упоением возводили вечный замок на песке.

Да, в этот город стоило приезжать в командировку. Есть такие чудные места на свете, которые, едва увидев, уже жалеешь оставить, как есть и такие, куда подъезжая, уже чувствуешь разочарование, и железная пружина тянет тебя сзади за штаны. Мне большей частью попадались последние.

Бросив на песок одежду и полотенце, стараясь ни на кого не глядеть, я быстренько спустился к воде, и она приняла меня прохладным податливым телом, как покорная любовница, заждавшаяся встречи. Я поплыл к центру, рассекая темное серебро бережными взмахами, погружаясь в него с ушами и с каждым мгновением чувствуя, как смывается с меня, уходит в глубину, на дно, сухая шелуха усталости, зноя и тоски.

Как много на свете обыкновенных удовольствий, доступных всякому, ради которых можно жить сто, двести, тысячу лет.

Накупавшись до мурашек, одеревенев и истомившись по тверди, я выбрался на берег, покачиваясь, добрел до своего полотенца, лег на спину и закрыл глаза.

Я предчувствовал, кого сейчас увижу. И она тут же явилась.

«Да, Наталья, — сказал я ей. — Именно так. Я лежу на песке, счастливый первобытным счастьем, умытый как ангел, а ты бродишь среди адовой Москвы и не знаешь, куда себя деть. Это естественно, потому что я добродетелен и чист в помыслах, а ты вот возьмешь и уедешь, не спросясь, якобы к подруге».

Поговорив с Натальей, я немного поразмышлял и о деле. Размышлял — сказано неточно. Я восстанавливал в памяти лица, интонации, оттенки фраз, весь сегодняшний день. Фактов я никаких не собрал, да их и не могло быть во множественном числе. Факт мог быть только один, крупный и значительный, как бугор на гладкой тропе. Чтобы ему обнаружиться, еще не приспело время. Как рыбак, закинувший сеть, я должен терпеливо ждать.

Я и ждал, пока на пузо мне не шлепнулся волейбольный мяч. Неприятное, скажу вам, ощущение для полузадремавшего разомлевшего человека. За мячом приковылял загорелый мальчуган лет десяти, смело потребовал:

— Дядя, отдайте мой мяч!

— Не отдам, — сказал я. — Умру, а не отдам. Из принципа не отдам, раз ты меня так напугал во сне.

— А вы разве спали?

— Представь себе. Я видел прекрасный сон, и вдруг — на тебе! — мяч в живот. Заикой можно остаться. Ты случайно не диверсант?