Изменить стиль страницы

— Готовы сапожки, господин военный офицер! Я и на второй сапог заплатку поставил, — говорил Матвеев, поплевывая на самодельную ваксу — из печной сажи с куском сахара, разведенного в воде, — доводя щеткой до блеска до глянца хромовые сапоги.

Замятин сел на койку, обулся. Вахмистр был расслаблен, скучен; ханшин не взбодрил, а вконец обессилил верзилу. Дряблый, непослушный язык его молол несуразную неразбериху пополам с отборной матерщиной. Чертыхнувшись, он достал из кармана гимнастерки железную коробочку, достал из нее щепоточку белого порошка. Потом отогнул большой палец левой руки, в образовавшуюся ложбинку на тыльной стороне пальца высыпал порошок, наклонился и с силой вдохнул его в нос.

С детски непосредственным любопытством, приоткрыв рот, следил за ним Матвеев.

— Понюхаешь, простодушный? — протянул ему коробочку Замятин.

Сапожник охотно потянулся за ней.

— Ну тебя! Все равно что младенца неразведенной спиртягой поить.

Замятин спрятал коробку в карман и засмеялся: лицо у сапожника было вытянутое, обиженное — того и гляди заплачет.

— Ну, бывай, бывай здоров, старикан! — натягивая на себя японскую хламиду и сикось-накось нахлобучив шапку, ворочал Юрий тяжелым языком. — Пошли, Верховский! Спасибо за работу, сапожник. На том свете сочтемся. Чево буркалы-то выпучил? Окосел? — И задурачился спьяну грозно, начальственно: — Зовут тебя как? Или ты папу-маму забыл?

— Семеном, господин офицер! — преданно и ретиво отвечал Матвеев.

— Отчество? Фамилия?

— Семен Матвеев Матвеев, — готовно докладывал чеботарь.

— Ну, бывай, бывай! Загляну на досуге. По сердцу ты мне, простота!..

Беспощадно трезвые зрачки Замятина невзначай вонзились в безмятежно добрые, осоловелые глаза недотепы.

«Слабоумец! Простак мужик!»

«Щупаешь? Себе не веришь, палач?»

— Заходите, заходите, господа военные офицеры! Вот как порадуете…

На открытую терраску в одной рубахе вышел с ними Матвеев. По крыльцу спустился, пошатываясь. Провожал друга сердечного.

«Ушли. Ушли!» Вернулся в каморку. Открыл форточку. «Чтобы и духу вашего не было, проклятые! Душители! Вешатели! Каты!»

Яницын упал лицом в тощую подушку. Нет Кости Суханова. Гордый орел Широков, бесстрашный представитель Чрезвычайного военно-революционного штаба, погиб смертью храбрых. Пали бойцы на поле брани. Честь вам и слава! Удар в безоружных. Одного в спину, другого в глаза. Так поступают трусы и подлецы… Не утихало горе, но где-то близко сочилась светлая радость, что-то грело ожесточенное сердце. Да! Надежда Андреевна-то какова? Вот тебе и тихая: как тактично и ловко подсказала. Спасибо!

Оставаться и дальше беспристрастным летописцем Вадим больше не мог. Не до эпического «лета такого-то бысть»!

Судья и мститель, он собирал все новые и новые факты неслыханно жестоких преступлений белых и интервентов. Он вел неустанный счет… Оправдательные формулировочки обывателей можно нанизать как сушки на нитку: и «один в поле не воин», и «одной рукой в ладошки не ударишь», — а будет ли легче? «Вставай, поднимайся, рабочий народ!» — мурлыкал под нос Вадим. — Так и заплесневеть можно, под лежачий камень вода не течет. Отдохнули, Вадим Николаевич? Пора и честь знать. В строй, солдат! В бой, солдат! И вспомнил мать, маму Машу дорогую.

К ней — посоветоваться, благословиться, ибо больше он ни на что оглядываться не будет. «Люди еще ужасаются, еще в панике, но уже бурлят, негодуют. Время, время поднимать, звать к протесту, противодействию. Пусть будет горстка, но пора начинать. Мама, иду к тебе…»

Мать будто ждала его ночного осторожного стука — уже на пороге, уже вздула огонек, уже всматривается в родное лицо сына. Ровная, обычная, будто и не тосковала, будто не простирала старые руки в ночную темень, будто и не звала громко, всхлипывая, — никто не услышит: «Сын! Вадим!»

Марья Ивановна выслушала его, задумалась. Великим провидением матери она хорошо знала характер сына, понимала его нетерпеливую возбужденность: «Накопил большую силу сын!», его святую жажду возмездия врагу. Не удерживала, не молила быть осмотрительнее, осторожнее: учен, травлен собаками Вадим, не раз ходил, ненаглядный, по острию ножа, смотрел смерти в глаза. «Сын мой, сын!»

— В подполье на кухне, — спокойно сказала мать, — уже неделю я прячу человека. За ним охотятся контрразведчики Калмыкова. Поговори с ним. Сдается мне, что он, как и ты, пошел, чтобы не оглядываться и не останавливаться. Может, вместе что и надумаете. Не нам с тобой, Вадим, жить в волчьем логове. Стара я, но позовешь — помогу всем, что в моих силах. За нашей квартирой слежку прекратили, я это проверила. Видно убедились, что ты скрылся в дебри лесные или погиб. Теперь у меня можно устроить явочную квартиру, если понадобится. Ты за меня не опасайся, не щади — хочу послужить правому делу…

Яницын хотел что-то сказать, но захлебнулся сыновьим чувством любви и благодарности. «Мама, моя мама!»

Рабочий-грузчик Николай Сергеевич Юрин оказался большевиком, и Вадим сразу же нашел в нем единомышленника.

Николай действовал в одиночку: партийная организация разгромлена. Писал и размножал листовки, воззвания, прокламации; с помощью сына Мити расклеивал их на стенах казарм, учреждений. На след Юрина напала контрразведка, и пришлось ему попетлять по городу, скрывать имя, фамилию и в полном, а не только в переносном смысле уйти в подполье. Юрин страдал. Когда уходил из дома, встретил друга сына, и тот ему сказал: Митю схватили калмыковцы — настигли во время расклейки воззвания к солдатам гарнизона.

— Погиб мой мальчик! — безнадежно говорил Юрин. — Забьют его. Мальчонка, мальчонка, шестнадцать лет исполнилось! Нетерпимый. Слушал про дела палачей — весь кипел. «Папаня, — говорит он как-то мне, — я не младенец, знаю, что ты делаешь. Возьми меня с собой, хоть клей таскать. Никакой работой не погнушаюсь…» Чистый он у меня, как хрустальное стеклышко. Побоялся я: если откажу, то Митя свой путь искать будет. Думал: при мне сын — спокойнее. А они, видно, не только за мной следили, а и за сыном. Он у меня рослый, на все девятнадцать лет выглядит.

Юрин говорил и говорил о сыне, — пекла Николая боль, томила, горбила. Вадим молчал, слушал. Разве такую боль утолишь жалким словом сочувствия? Решили, что Вадим придет завтра и они обдумают план совместных действий.

В дверь ворвалась декабрьская стужа. Застучали приклады. По комнатам затопали солдатские обледенелые бутсы.

Надежда Андреевна с испугом и волнением следила за внезапным обыском. Дети сгрудились около нее.

Калмыковцы и американские солдаты переворочали постели, заглядывали под кровати. Переворошили комод, сундук. Имущество у Петровых бедное. Заглянули даже на высокую лежанку русской печи.

— Оружия нет, тетка? — спросил Петрову калмыковец.

— Оружия? — недоуменно повторила она. — Какое же у нас оружие? В кладовке есть охотничье ружье, муж иногда ходит на охоту.

— Принеси ружье, тетка! — потребовал колмыковец.

Надежда Андреевна принесла ружье.

— Это? Дробовик! Дерьмо! Я у тебя оружие спрашиваю, а ты что суешь?

Дверь в каморку Матвеева прикрыта. Там тишина. Резко постучал в дверь американский солдат.

Больной Матвеев поднялся с койки, кряхтя, расслабленно спросил:

— Чем могу услужить?

Нищая каморка не привлекла внимания американского солдата: тут и кошку не спрячешь. Удалился, стуча об пол прикладом, идол!

Ну, кажется, все ушли? Пронесло! Успел спрятать за отставшие обои тетрадь с записями и бухнуться на койку. Что бы это значило?

«Надежда Андреевна узнала — с повальным обыском прошли по всей улице, из дома в дом. Везде искали оружие. Странная история! Оружие ищут, когда ждут восстания…

Я опять живу и чувствую себя человеком, а не мокрицей, не „простой душой“. Я готов громко запеть: я не один! У меня есть боевой, смелый друг. Николай Юрин не терпит произвола и насилий, готов лезть на рожон. Мы с ним, как говорит мама, совсем обнаглели. Суем везде наш нос, запоминаем — пригодится. Широко заводим „недозволительные“ разговоры, подогреваем, — словом, зовем к протесту, будим гнев.