Изменить стиль страницы

— Зотушко! — пропел было дядя Петя и спохватился — Зот Арефьевич! Отыди ото зла… — И предостерегающе предупредил: — За такие слова…

— Свинья-то кто? Ты, видать, и есть, Зотейка? — насмешливо спросил горевший гневом Аксенов.

Плохо залеченная сквозная рана в грудь, полученная на фронте, и тяжкий батрацкий труд истощили молодого мужика. Дома из каждой щели выглядывала нищета, хотя баба Палага и падала с ног, добывая кусок хлеба. Выхода не было у Николки, и он пошел к чужому дяде, подставил худую шею под недоброе ярмо Зота Нилова. Тут и нашла коса на камень! Злой, въедливый хозяин-тугодум вызывал в батраке чувство отвращения, даже гадливости: «Из говна конфету сделает — и ту норовит продать втридорога!»

Хозяин сто раз готов был выгнать к чертовой матери «занозистого стервеца», но держало его чувство алчбы, кулацкой жадности к дешевому безотказному труду. Наколка в труде был огневой, в запале забывал, кого обогащал его жаркий пот. И еще одно чувство владело Зотом — странное чувство острой неприязни и в то же время любопытства к непонятному человеку, принесшему в деревню завиральные, но сногсшибательные мысли о равенстве людей, о жизни деревни без кулаков, крепких хозяев. «От века и до века мы их кормильцы. Босотва! Лодыри! Нахватался у большевиков!» Тяжелодум Зот накалялся, в остервенении ругал батрака.

— Накачали тебя, пустотелого, — бубнил он, — поешь под дудку смутьянов! А чево ко мне прискакал? А? То-то! Кусать надо, брюхо набить надо? Шел ба к Силашке-пустозвону, к нищей братии Смирновым ай к батрацкой богородице Марье. Там тебе не отломится? Надо передо мной шею гнуть?..

— Так ты и есть свинья, Зотейка? — вновь предерзостно переспросил Николай. Высокое, стройное тело его, донельзя исхудавшее от окопной тоски и вши и от непосильного труда на завистливого, требовательного хозяина, все трепетало от праведной ненависти к деревенским богатеям. Это по их вине страдает мать, мучается он, Николай; это по их вине встал над, пустой землей, ныне почерневший от времени, крест с надписью: «Иннокентий Аксенов». Был он в те дни Колькой, несмышленышем, а вычертила память имена злодеев, обрекших отца за его справедливейшее восстание против устоев их жизни на преждевременную мученическую кончину. В числе этих имен был и тупорылый Зот, налитый презрением и ненавистью к бедноте: «Лодыри! Лодыри царя небесного!» — Зот, Зот Арефьевич, проклятый Зотейка!

Богат, но скуп, не тороват Зот Нилов. Год от года крепло его сильное хозяйство, и крепла в нем год от года косная, беспощадная сила хозяина и вероучителя, гнущая все живое. И странно — Зот был единственным на селе богачом, богатство которого не рождало в темнореченцах ни почтения, ни уважения к нему. Он весь взвивался от черной злобы, когда мужик по оплошке называл его не Зотом Арефьевичем, а, как последнего батрака, Зотейкой. Вот и сейчас, услышав свое уничижительное имя, Нилов от негодования потерял дар речи, задохнулся, забормотал нечленораздельно. Из огромной ощеренной пасти его, обрамленной косматой, густой бородой, с гулом и передыхом вылетали слова:

— Молокосос! Мальчишка! При всем честном народе… облаял свиньей… Чертова нищета… встает на горло. Иха воля!.. Иха власть!..

— Эк у тебя, хозяин, слово слову костыль подает! — подлил масла в огонь Николай.

— Забыл, какой смертью отец твой, Кешка Аксенов, пал? — вне себя и внятно и вразумительно выпалил Зот. — Кабы и ты…

На Зота зашумели, зацыкали со всех сторон, он растерялся и умолк, униженный, уколотый в самое сердце: «свинья Зотейка».

— Не обессудьте за беспокойство, прошу дать слово мне, — смиренно выговаривая слова, попросил Аристарх Куприянов и зачастил, как на проповеди: — Спаситель, наш всевышний и всесильный защитник Иисус Христос, коего заповедям мы следуем неукоснительно и с благоговением, не велит нам поднимать руку на ближнего своего. А тем паче братоубийство — это грех высший, и нет ему оправдания! «Не убий! Не убий!» — эту заповедь мы впитали с молоком матери и ради нее прошли через испытания великие, но не отступили. Паства моя, о которой я пекусь долгие годы, готова претерпеть новые мучения и гонения, но не пойдет воевать! Отсидимся, отмолчимся, и нас не тронут. За что, про что нас, смиренных и безобидных, трогать?

— Живоглот ты смиренный! — взорвался Николка. — Открываешься потиху, как улитка?

— Не трожь, не трожь, Николай Иннокентьевич, людей умудренных, седобородых! Нехорошо, милок… — запел было дядя Петя.

— А сам ты чево помалкиваешь? — сердито спросил его Зот. — Чево так хвост поджал? С какого такого испугу? Нас подначил, а сам в кусты?

— Текучую политику понимать надо, Зот Арефьевич! — умильно протянул дядя Петя. — Мозгой шевелить, — насмешливо продолжал он. — Чево мне пужаться, в кусты лезть? А только я человек расейский, патриотичный и чужого дяди мне в дому не надоть! На дух не хочу! Я привык сам в своем краю хозяйновать и заезжего барина над собой не потерплю! Японец ай американец нас, как негров или индейцев, с лучших земель и угодий сковырнут — это уж как пить дать. Загребут себе все богатства, а нас под свое начало горб гнуть поставят. Не пойдет такая лавочка! В запрошлый раз я говорил мужикам — не вступать в кровопролитие, чураться братоубийства, а ноне — ноне иная получается картина, брательники. Ежели во Владивостоке самураи со своих кораблей поскакали, на сушу сошли, значит, они и к нам заявиться могут. Тогда какая нам сторона? Вот почему я сразу язык и проглотил. Я сам видел, как японец в Корее хозяйствует, как гнет народ в дугу! Корейцы в родной своей стране правов никаких не имеют, ходят по струночке, а японец им чуть что — и по зубам! И нам чтобы такая хреновина? Промеж своими драчка — отстранись, не мешай, третий лишний, а тут по-иному поворачивается. Я стар, не вояка, но помогу, чем в силах, красному новому воинству: «Не пущайте! — в ножки поклонюсь. — Бейте, колотите, гоните лиходея-супостата с земли русской. Пущай не щерит пасть на чужое-то добро!»

— Ах ты сума переметная! — обиженно возопил тугодумный Зот. — А хозяйства? А быки-лошади?

— Заткнись ты, Зотейка, со своим хозяйством и иди с ним к чертовой матери! — прервал его Аксенов. — Россия трещит, от России мировая буржуазия норовит вон какие ломтища откромсать, а ты — «быки-лошади»! Не мешай слухать, свинохряк жирный!..

— Тише! Тише! — стучал по столу Лебедев. — Давайте, товарищи, дело решать. Кому дать слово?

— Мне, Сергей Петрович, — сказала баба Палага, поднимаясь с места.

Мужики так и ахнули: впервые слова попросила женщина!

— Ну, отцы и радетели! — донесся до Лебедева голос многоученого баптистского проповедника Аристарха Куприянова. — Кажись, валаамова ослица заговорить собирается…

Скосив в сторону женщин блудливые, расшалившиеся глазки, дядя Петя хихикнул:

— Настают последние времена…

Палага слышала злоехидные слова, но пренебрегла злоязычными брехунами. Она строго пригрозила сыну:

— Почитай старость, Николка! Не посмотрю, что ты уже десять дён в женатиках ходишь, вихор-то приглажу. Зелен ты еще: не проймешь словом живоглота и мироеда-жадобу: ему овечий курдюк дороже России! Слепари бессовестные! Вам коровья лепешка глаза залепила! Не хотите мозгами пошевелить? «Наше дело — сторона»? «Переждем»? «Посмотрим, чья возьмет»? — Голос Палаги креп, пылающие возмущением глаза прожигали насквозь опустивших очи долу мужиков. — Кого слухаете? За какими поводырями идете? Нашествие! Нашествие чужеземцев на нашу родную дальневосточную землю, а вы выжидаете, раздумываете! «Обойдет, не тронет гроза»? Нет! Не обойдет! Тронет, мужики-гражданы! Апосля спохватитесь, да будет поздно: покорно, как волы глупые, подставите шеи под ярмо. Мабуть, мечтаете, что японское ярмо будет слаще царского, которое вы только-только сбросили? И не мечтайте, не слаще будет это ярмо, а еще горше, мужики-гражданы! Встанет над вами чужой, постылый чужеземец, хозяйновать начнет, и вы из-под его палки станете на свет божий смотреть, его милости испрашивать. На Амур-батюшку поехать порыбалить — запрет. Не тронь! На Уссури-матушке перемет поставить — запрет. Не тронь! В тайгу лес рубить, зверя валить — запрет. Не тронь. Так вот, собственными руками, и поднесем насильникам наезжим наши пашни, наши воды, нашу тайгу? — настойчиво спрашивала Палага у притихших мужиков и жгла их пылающими очами. Гремел и высился ее густой и страстный голос. Будто поднятая неведомой силой, она встала со скамьи и, маленькая, седая, грозная, как оскорбленная родина, возвысилась над мужиками, захватила их сердца. — А стыд, а совесть у вас есть, мужики-гражданы? Отдать свое, ухоженное трудом русского народа, добытое кровью, кровавым потом родных наших и близких? У меня озноб по спине пошел, как я услышала: «Наше дело стороннее». Стороннее? Профукаете так родной край, Уссури-матушку да и хаты свои, гражданы-бородачи. Чево это вы, как по сговору, буркалы-то в землю уставили? Мабуть, крупица совести осталась, мабуть, быки-телки не весь стыд слизали?