Изменить стиль страницы

— Большой у вас сын? — спросил его Верховский; спросил от скуки, томительного ожидания, а не от желания знать жизнь неприятного ему, бесцветного человека, с противными белесыми глазами и сивыми усами.

— Взрослый сынок! — с неожиданным взрывом накопившейся отцовской нежности ответил Лаптев. — Через год кадетский корпус кончает.

— Ваш сын… кадет? — с брезгливым интересом присматриваясь к выцветшему шпику, недоуменно и чуть презрительно спросил Верховский.

— Вы удивляетесь, конечно, господин Верховский, — Лаптев заметил неприязненный интерес капитана и на секунду оскалил в скрытой злобе зубы, — почему сына такого незначительного человека, как я, допустили в кадетский корпус, куда принимаются дети высокопоставленных лиц? Оценили мои заслуги…

Скупо и неумело улыбнулись скверные плоские губы Лаптева. С довольной усмешкой проследил он, как против воли Верховского передернулось его надменное, выхоленное лицо: «Что? Выкусил, барич?»

— Я петербургский исконный житель. Там и трудился в поте лица. Началась вся эта заваруха с революцией. Решил сбежать из Питера — от греха подальше. Поселился в Хабаровске. Купил два дома. Один — семье, другой поделил на четыре квартиры — сдаю. Решил жить тихо, скромно. Из огня попал в полымя. Японец тут есть один, Фукродо. Он в Хабаровске еще до революции жил. Прачка. Прачечное заведение имел. А теперь он у них в штабе большой чин. Как он обо мне узнал — не ведаю. Вызвали меня и без разговоров предложили кое-что сделать. А потом Калмыкову передали. Я и просил, и молил не трогать: хочу, дескать, остаток лет пожить не озираючись, не ожидая, что оглоушат по башке. Не послушали: пригрозили. Вот и бегаю опять как белка в колесе. А в сердце заноза!..

Сынку я о своей работе никогда ничего не говорил. Домовладелец и домовладелец, живу доходами с квартир. Да и жене лишнего не болтал. Только она, видать, догадывалась. Она у меня тихая-тихая. Идет по жизни — как тень скользит. Сколько раз, бывало, в Питере просила: «Уедем, Тимофей Васильевич, в деревню. Дом купим, земли, хозяйствовать будем», — сама в глаза глядит укоризненно, а спросить не решается. Обещал я ей. Уехали. Вот и тут настигла нас беда…

Этой весной дело было. Сынок на побывку в субботу пришел домой. Гляжу на него — как бумага белый. Не ест, не пьет, на меня не глядит, губы трясутся. Он у меня в мать, такой же тихий и покорный. Вижу, неладное творится — перевернуло сына, как после тяжелой болезни. «Заболел ты, сынок?» — спрашиваю. Он на меня опять не смотрит. «Нет, я здоров».

Вечером захожу я к нему в комнату. Он на кровати лежит лицом вниз, плечи ходуном ходят — рыдает…

Лаптев закашлялся, засуетился — скрывал охватившее его волнение. Видно было, остро и болезненно переживал он историю сына.

— Ну, и дальше? — спросил Верховский. Он заинтересовался неожиданной исповедью Лаптева.

— «Сынок, говорю, не томи, расскажи, что случилось». Он и рассказывает. Вечером собрались его однокашники в спальне. Поднялся у них спор об интервентах. К слову что-то пришлось. Кадеты — народ молодой, лихой. Многие кричат: «Правы оккупанты и, атаман Калмыков! Мечом и огнем выбивать-выжигать большевистские и партизанские гнезда!» А мой тихий дурень возьми да и брякни, что у него на языке было: «А я считаю — спор русских с русскими должны решать сами русские! Интервентам в России делать нечего!»

В классе сына есть один кадет, сын следователя из нашего военно-юридического отдела. Откуда-то он знал обо мне, по-видимому, от отца, но только вскочил этот сукин сын на стул и кричит: «Господа! Не слушайте Лаптева. Он хочет узнать наши мнения, потом донесет! В папашу пошел, провокатор…»

Голос Лаптева осекся, лицо ненавидяще напряглось.

— Ах, попался бы он мне в руки, этот барич! За них, за тех, что в золотых погонах по улицам на рысаках катались, мамзелей расфуфыренных тискали, я всю черную работу делал, в грязи, в крови руки мыл. А они — помыкают, презирают!..

Облизывая языком пересыхающие губы, Лаптев вновь бросил на Верховского озлобленный взгляд.

— Я за сынка болею! С тех питерских пор… живу оглядываясь: жду удара. Сколько нашего брата рабочие, раскусив, приканчивают как собак! Каждую минуту жди — просвистит камень или пуля, а то и веревка обовьется вокруг шеи. Легко мне?

— Дело не в вас, — отозвался на вопрос Верховский, — а в том, как реагировал ваш сын на слова кадета.

— Сынок сначала онемел, а потом бросился на него, выхватил из ножен свой кинжальчик, ткнул им обидчика, кричит: «Возьми свои слова обратно, мерзавец!» Еле-еле его оттащили. Рана у того пустомели оказалась пустяковая — чуть проткнул кожу. Он тоже рвется к моему сынку и одно твердит, свиненок: «Не возьму обратно слов! Не возьму! Спроси лучше папашу Лаптева, какими делами он занимается…»

Слушаю я сынка, и искры у меня из глаз сыплются. Шутка ли, за одиннадцать тысяч верст уехал, забыть все думал, по-новому жить, а тут все открылось… Пойдет теперь мое имя. Рабочие, большевики, даром что в подполье сидят, узнают обо мне — разыщут, уничтожат.

«Что мне делать, отец? Как заставить его отказаться от своих слов? Как он смел так нагло врать?! Клеветник!» — говорит мне сынок. Я стою около него неживой. Он глянул на меня и… все понял. «Так… это… правда? Лаптев! Правда?» — страшно так крикнул он.

Я молчу. Сорвался он с кровати, кинулся в переднюю, схватил шинельку — и был таков.

«Зачем ты опять за эти дела взялся, Тимофей Васильевич? Как я тебя просила… — Стоит в дверях жена, за косяк держится рукой, а другую в кулачок сжала и в грудь себя бьет. — Зачем? Зачем? На что польстился? Пожадничал? Сгубил сына. Он теперь кровью с себя стыд снимет. Или на твою дорогу станет — людей губить! Останусь я без мужа и сына! Уйду от тебя!..»

Вот с тех пор я словно в аду киплю. Дома житья нет: как нахлебник живу. Жена молчит, ходит тихая-претихая. Идет мимо меня, словно я не человек, не муж ей, а камень на сердце. Я домом, семьей живу. Для них бился. Я за сына как болею. Думал, в люди его выведу, в руки клад дам богатый — живи, сын, как отцу и не снилось: без страха, без оглядки живи! И не знай, не ведай, какой ценой все добыто.

Революция, окаянная, все мои планы перевернула. Вот и взялся я опять, согласился на приказ атамана разыскивать этих… жизнь мою порушивших. Поймать бы мне их только! — заскрипел зубами Лаптев. — Доведу дело до конца и опять в бега подамся. Навсегда брошу — такой зарок дал. Уеду в низовья Амура, в деревню глухую. Буду там рыбачить, хозяйствовать.

— А что, собственно, заставляет вас заниматься этим делом? — недоумевая, спросил Верховский.

— Втянулся я уже, не могу сейчас бросить. Чую кое-какой след и не могу оторваться, так и тянет распутать клубок, — виновато признался Лаптев. — Выучка собачья такая. Да и куда двинешься? Сынок учится. Кончит, тогда руки у меня будут развязаны.

— Он… смирился с вашей… профессией? Как все это у вас утряслось? — спросил Верховский.

Обесцвеченные солнцем усы Лаптева дрогнули и жалко опустились. В беспокойных белесых глазах — тоска и смятение.

— Не пойму я его. В учебу ударился. От всех отшатнулся. Рассказывал мне однокашник его… Подошел сынок — через несколько дней после этой истории — к свиненку, который упрекнул моими делами, и громко, нарочно так, чтобы все слышали, говорит: «Вы были правы, Пискунов! Спасибо! Предупредили меня о деятельности Лаптева. Я думаю, вы поверите моему слову, что я не знал этого? Лаптев скрывал от меня… профессию».

С тех пор нет у меня сына. Заходит изредка к нам. Сидит около матери, руки ее гладит. Молчат больше оба. Я как-то не вытерпел. Слышу, идет у них разговор. Я шлепанцы снял, на цыпочках к дверям подошел, ухом приник. Сердце у меня бьет от страха: боюсь, услышат меня.

«Кончу, мама! Дотерплю, домучаюсь, — говорит он ей, — и увезу тебя. Уедем куда глаза глядят, только бы никогда в жизни его не видеть!..»

Я стою трясусь, будто лютым холодом меня прохватило. Повернулся, на цыпочках к себе побрел. Все у меня рушится. Жена и сын от меня отпали. Навсегда. Думал жалостью их взять — заботу о них усилил. Не приняли. Жена совсем как тень сквозная стала. Вижу — куском моим брезгует. Ест — лишь бы ноги держали. А сын копейки не берет. Худой стал, прозрачный, насквозь светится. «Возьми, сынок, богом прошу, возьми у меня деньги…»