Изменить стиль страницы
Плачет северный ветер, и чайка рыдает безумная,
Бесприютная чайка из дальней страны…

Скука. Тупая скука. Серая скука. И солнце серое. И день серый. И волны серые. И этот дурацкий одинокий камень серый. Серая тоска и скука!

Скука точила и грызла пустое, гнилое сердце. А, пусть все валится под гору! Сглупил. И не сглупил, а струсил. Закрыв глаза, не раздумывая, примкнул бы тогда к заговору против атамана Калмыкова — и все разрешилось бы. Гнил бы как дохлая собака, в яме…

Атаман Калмыков временно уехал из Хабаровска. Воспользовавшись отлучкой бесноватого хозяина, его первый заместитель Эпов, такой же убийца и палач, решил поднять восстание. Эпов сорганизовал несколько офицеров-заговорщиков. Решено было объявить атамана-садиста ненормальным, психом, не допустить возвращения в Хабаровск.

— Выедем и заранее встретим Калмыкова. Арестуем и его и свиту личных охранников, — сказал Эпов Верховскому — хотел втянуть его в число заговорщиков.

Не признаваясь себе в трусости, он оправдывался: заговорщики стремятся спасти свои шкуры. Они не принципиальные противники Калмыкова, а просто шкурники; почувствовали, что чинимый ими произвол и разгул неизбежно ведут к взрыву. Эпов и Ко стремятся снять ответственность за совершенные ими злодеяния. Во всем, видите ли, виноват сумасшедший Калмыков. Идиоты! Верховский представил себе — на месте Калмыкова хитрый, льстивый, двоедушный Эпов. «Нет! Слуга покорный таскать вам каштаны из огня!» Верховский замкнулся в служебную скорлупу и, ловко уклонившись от опасного предприятия, отдалился от Эпова.

Счастливое предчувствие не обмануло его: кто-то успел сообщить Калмыкову о предстоящем восстании; с группой ближайших подручных он нагрянул в город, захватил врасплох заговорщиков, учинил самоличную расправу: не уцелел ни один человек.

Однажды Калмыков вызвал к себе Верховского.

— Мне известно о вашей верной службе, — суховато покашливая, сказал атаман и пробуравил его взглядом острых, недоверчивых глаз, в которых сегодня сквозила доброжелательность. — Благодарю…

И с тех пор — доверие и милости. О, их надо заслужить безупречной службой! А служба одна — казнить, пытать, стрелять упорных Костиных, которые не хотят мириться и признавать власть атамана. Где же выход? Переметнуться к красным? Ни для кого не секрет, что последнее время в нескольких карательных отрядах Калмыкова была измена. Заранее связавшись с партизанами, калмыковцы арестовывали или убивали своих начальников и переходили на сторону красных. «Чем черт не шутит… Может быть, так сделать: переманить подчиненных, захватить оружие, перебить японцев — и гайда в лес?.. Нет, не выйдет. Грехов за мной много. Не поверят, не примут меня. Будут судить и прикончат. Ребенок! Ребенок! Какие глаза были у этой бабы — огромные, как чаши, и такое горе плескалось в них, что даже мне стало не по себе. Когда она мертвого сына к себе прижала, меня испуг прошиб, и я трусливо удрал. Нервы, нервы! Померещилось, что рехнулись оба — и старик и баба. А как она спокойно и гордо вышла из рядов — помочь старухе. Почему у них нет страха? Вот этого гнусного, подлого страха за собственную непрочную шкуру, который ежедневно бьет меня. Я готов переметнуться куда угодно, служить сатане, лишь бы уцелеть. Жить, лишь бы жить! А как шатко всё! „Сума переметная… предатель“. Что мне делать? Словно в западне живем: с каждым днем труднее и труднее нос высунуть за черту Хабаровска. Со всех сторон сжимается круг. Партизанские отряды растут как грибы. Убьешь одного — на его место встает десяток. Нет, падать, сдаваться нельзя: затрещит шкура.

Значит, надо биться с ними не на живот, а на смерть. И действовать, действовать без церемоний, шагать и утверждать себя напролом! Катнуть бы в Америку, жениться на хорошенькой миллионерше. И — кум королю!»

Перед Верховским, будто вынырнув из воды, вырос, засуетился Лаптев.

— Господин Верховский! — вкрадчиво произнес он. — Извините, что нарушил ваше уединение. Я приношу свои извинения. Болтнул сгоряча лишнее. Что я могу донести о вас, исполнительном и прилежном офицере, атаману Калмыкову? Правда, он стал недоверчив после прискорбной истории с Эповым: достаточно намекнуть, сказать два-три слова, чтобы он стал подозрительно глядеть на человека. Но кто мне поверит, если я назову ваше имя? Простите дурака. И все же нам надо что-то придумать. И мне и вам будет плохо, если мы ничего не привезем из этой экспедиции.

— Оставьте меня в покое, Лаптев! — отрезал капитан. — Мне и без вас тошным-тошнехонько. У меня возник план. Семен Костин будет у меня в руках.

Лаптев впился в офицера белесыми глазами.

— Каким образом, господин Верховский?

— Я установил, что Семен Костин не был дома около месяца. А он знает — жена должна родить. Это их первый ребенок. Естественно, он захочет взглянуть на ребенка. Значит, он должен быть дома не сегодня-завтра. На этом мы и построим свою игру. Японцы и белые уйдут из села. Скоро об этом известят партизан. У них крепкая связь с населением. Мы с вами и еще несколько человек останемся здесь, но скрытно. Вы говорили — в селе есть верный, надежный человек. Он сейчас здесь?

— Здесь! — поспешно отозвался Лаптев.

— Немедленно свяжитесь с ним. Договоритесь спрятать на несколько дней человек пять-шесть! Пообещайте в изобилии забросить ему продуктов — муки, сухарей, мяса. Щедро заплатите. О нашем пребывании у него никто не должен знать. Идите.

— Бегу! Бегу! — сказал Лаптев, оценивший коварный, обещающий удачу замысел Верховского.

Вечером карательная экспедиция покидала село. Нагруженные темнореченским добром, конники гнали перед собой стадо коров и, весело переругиваясь, подгоняли их нагайками. Стадо ревело, мычало, мчалось по сельской улице, вздымая столбы пыли. Тарахтели двуколки. На чужом, непонятном языке перекликались маленькие юркие солдаты.

Женщины и ребятишки, прятавшиеся по домам, услышав грохот и шум на улице, подбегали к заборам.

— Унесла нелегкая!

— Ушли! Ушли!

…Полное щедрого солнца, ослепительного бело-розового света, вставало июльское утро над разоренной, местами еще дымящейся головешками Темной речкой.

Быстро и неутомимо, как из века в век, несла Уссури мощные потоки вод.

Нежный белесо-голубой туман над рекой рассеивался нехотя, медлительно. Постепенно освобождаясь от густой дымки, тающей под лучами восходящего солнца, открывалась необозримая даль просторных уссурийских берегов, фиолетово-сизых сопок, далекой, еще темной гряды гор.

Мирная картина летнего утра нарушалась плачем женщин и ребятишек, копошившихся на пожарищах.

На пороге осени мирные трудовые люди, которые держали в руках только вилы в дни сенокоса, не видели никогда в жизни ни пулемета, ни оружия, оставлены без пищи, одежды и крова.

— Подохну с ребятами зимой. Куда я теперь, без мужика? — плакала вдова партизана Николая Морозова, захваченного в родной избе и расстрелянного прямо в кухне, на глазах семьи. — Дайте хоть косточки его собрать… Похоронить по-христиански… — рвалась рыдающая женщина к дотлевающему срубу.

— Мужика убили, дом сожгли. Изничтожили бабу с тремя ребятишками! — говорила бабка Палага, вытаскивая из кармана гольдскую трубку и набивая ее сухим самосадом; низким, прокуренным голосом продолжала: — Горевать да охать, Морозиха, некогда. Жить надо. Зиму ты у меня перебедуешь. Соберем с миру по нитке. Дадут, не откажут, у кого совесть цела. Собирай ребятишек. Остынут бревна, потухнут угли — придем сюда и соберем косточки Николая Максимовича. Не дадим им по ветру рассыпаться, укроем в сырую землю. Пошли, пошли, кума! Не трави зазря сердце, — твердо сказала старуха.

К ним несмело шагнула Настя Новоселова.

— Бабенька Палага! Сперва ко мне с имя зайдитя. Я уж печку истопила, чай вскипятила, картох, рыбы отварила. Поедят, отдохнут малость от горя.