Изменить стиль страницы

Глава четвертая

Незнакомец по-прежнему не смотрел на Владимира. Он и разговор-то вел, наверное, больше с самим собой и не особенно беспокоился, слушают ли его. Сидел все в той же странной позе: ноги, согнутые в коленях под острым углом, почти упирались в подбородок. Они давно должны бы затечь, но, казалось, это нисколько его не беспокоило.

— Конечно, сказать, парень я был ничего себе, здоровый. Чего бы мне не робить? На то рожден человек. Только ты себе думаешь: «Вот я ее за хвост да и шерсть стричь». А, глядишь, самого тебя остригли вчистую.

Он помолчал, отмахиваясь от комаров. Потом заговорил о другом. Но и это «другое» казалось естественным в его речи.

— Комара возьми. Есть в ём смысл? Нет как будто! А он, прохвостина, тот же тунеядец. Повадки-то у них одни. Скажем, о тунеядце. Кто он такой, ежели по-хорошему рассмотреть? Тот же кровопиец и гнус. Ему-то кажется, что он робит. А на поверку завсегда на шее у кого ни то сидит. То ли у папы с мамой, то ли вобще у народа. Нынче и тунеядец-то пошел с разумом... Он те не только водку пьет да кривые танцы танцует, он, бывает, и на службу с портфеликом ходит. И никак ты не возьмешь его. Сидит этакой дядя в своей конторе, как мышь в норе. А пользы от него пшик! Вонь одна.

Владимиру очень хотелось закурить. Но, закуривая, можно лишиться последней папиросы: надо будет, как ни жалко, угостить человека. И так и этак грел рукой в кармане портсигар, не решаясь вытащить его. В конце концов папиросы были вынуты и угощение предложено.

— Спасибо, — просто сказал незнакомец, впервые оборачиваясь. — Я ить куритель-то никакой. Так только балуюсь, когда, бывает, в грудях накалится.

Отказ почему-то не столько обрадовал, сколько огорчил Владимира. Он-то оберегал свой запас, он-то мучился, и все напрасно. Он в недоумении поглядел на раскрытый портсигар, где сиротски лежали остатки пачки «Беломора» — две папиросы. И, не закурив сам, медленно положил портсигар в карман брюк, чего никогда не делал раньше, если был в пиджаке. И даже эта своя непонятная рассеянность огорчила его. Он сердито переложил портсигар на его законное место. Но все не мог успокоиться, будто пришелец в чем-то неожиданно усовестил его.

— Простите, вас как зовут? — спросил он примирительно. — А то сидим, разговариваем. Даже неудобно.

— Ничего, все удобно. Зовут меня, между прочим, Романом... Роман Фомич был от рождения, а по фамилии — Бальнев. У нас на Вологодчине целая деревня есть Бальневых. — Он усмехнулся. — Комедия была в сорок-то первом! Построили нас перед посадкой в теплушки, почитай что всю деревню. Командир вздумал учинить нам проверку. Ну и получилось: «Бальнев! Бальнев! Бальнев!» — кричит. Смеху подобно! Я возьми и высунься, потянуло меня за язык-то. «Восемнадцать, — говорю, — нас человек, Бальневых, товарищ командир! Чем, — говорю, — кричать, лучше бы подали команду: «Бальневы, два шага вперед!» И считай себе, сделай милость, пожалуйста!» Ну и заробил спервоначалу, еще не служимши, схлопотал себе наряд. До самой Москвы дневалил в штабной теплушке у того командира на глазах. А у него, милого, чевой-то по службе не ладилось. И пошпынял же он меня бесподобно!

Бальнев засмеялся неожиданно звонко, заливисто, как мог смеяться тот вологодский парень, подшутивший над командиром в горячую минуту его службы. Потом посерьезнел:

— Один наряд внеочередь только и довелось мне заполучить на войне. А дальше все в очередь. Только те наряды посурьезней первого оказались, пострашней, что ли, сказать.

После этих слов Бальнев долго сидел молча. И, глядя на него, Владимир вспомнил, как отец уходил на войну, и оттого, может быть, этот нелепо сгорбившийся на пне Роман Фомич Бальнев стал вдруг как-то ближе и понятнее. Владимир даже нашел некоторое сходство Бальнева с отцом, хотя в чем оно было, это сходство, он не мог бы сказать. И, однако, Бальнев чем-то напомнил отца. Может быть, своей инвалидностью?

Первый день войны не застал отца в Елатьме. Он был в командировке. Через три дня пришла телеграмма: «Мобилизовался добровольно еду фронт подробности письмом Петр».

Телеграмма до сих пор хранится у матери в заветной шкатулочке вместе с другой телеграммой — о возвращении отца домой — и свидетельством о его смерти уже после войны.

Недолго довелось повоевать Петру Сергеевичу Обухову. Офицер запаса, политработник, он попал в свою часть в Смоленске в самые горестные для города дни. Скоро отец вернулся, но без ног. Без обеих.

На специальной коляске пылил он теперь по улицам Елатьмы. А когда земля требовала, чтобы он бывал на полях совхоза или в Шилькове, решительно взлетал на таратайку и мчался туда. Именно взлетал. Подкатив свою коляску к телеге, бросал в нее костыли, брался за роспуски жилистыми, темными руками и, качнувшись, перебрасывал свое квадратное тело на сиденье.

Володя не слышал, чтобы отец когда-нибудь пожаловался. Директор совхоза как-то подскочил подсадить его в таратайку да еще при этом присказал жалостливо: «Каково тебе, Сергеич, без ног-то...» Отец отстранил его рукой так, что директор, попав каблуком в колдобину, едва удержался на своих крепких ногах. Уже из таратайки Петр Сергеевич пошутил суховато:

— Вам бы самому костыльки.

А в пятьдесят втором, в год окончания Володей восьмого класса, его отец погиб. Об этом случае и сейчас помнят в Елатьме, да и во всей округе.

Зимой, под вечер, возвращался Обухов из Шилькова по той дороге, вдоль которой Володе было знакомо каждое деревце. Послышались крики о помощи. И позабыл старый агроном обо всем на свете. Замахал костылем так, что лошадь полетела птицей.

Два дюжих молодца грабили инкассатора. Она припозднилась в Елатьме на работе и шла на село одна. Но за нею, как видно, уже подсматривали. И погибнуть бы женщине, да нагрянул нежданный спаситель. Он прямо с телеги достал костылем одного из грабителей, тот так и остался у дороги навечно. Другой же успел-таки прострелить Петру Сергеевичу горло. Он и задохнулся насмерть, пока инкассатор, все выжимая из лошади, скакала с раненым агрономом обратно в Елатьму.

Владимиру вспомнилось сейчас лицо отца в гробу. Оно застыло как бы в удивлении. Вот, мол, как неожиданно вылетела жизнь из крепкого тела!

И вдруг Владимиру захотелось побольше узнать о судьбе своего собеседника. И комары перестали кусать, хотя их танцевало в воздухе отнюдь не меньше, чем десять минут назад.

Он торопливо закурил. Тронул Бальнева за локоть.

— На каком фронте воевали, товарищ Бальнев?

Тот покачал головой.

— Не было мне счастья такого, не воевал. Обидел я себя бесподобно.

— Как?!

— Так уж. И себя обидел и других. — И, как бы впервые увидев Владимира, поинтересовался: — Ты что, не здешний, видать?

— Только утром приехал... По делам.

— То-то, я гляжу, обличье незнакомое. Я ведь давненько уж тут околачиваюсь, народ примелькался. Из леспромхоза? С проверкой какой, небось?

— Нет, по другому делу.

— Ин, ладно. По делу, так по делу. У всех дела да случаи. Вот и у меня случилось. Ты говоришь, фронт... Фронта мне и нюхнуть не пришлось. А горюшка хлебнуть довелось по завязку. И, думаешь, какая причина? Возомнил о себе много по молодости лет: «Мы-ста вояки. Нам все положено! Война все спишет».

Он, как бы озлясь на что-то, стукнул о колени ратовищем багра.

— Вот ведь, едрит твою по полям, что эта война навеивает! Кругом кровь, враг уж до Москвы того гляди доскоблится. А в иной башке: «Вали, действуй, раз счастье подпадет, на то война!»

Он горестно покрутил головой и продолжал:

— Из Москвы о ту пору направили нас в запасной, в городок один подмосковный. Пока, вишь ли, мы на фронте еще ни к чему были, без нас хорошо кровь проливалась. Нам, значит, ждать.

Ладно. Обжились, начальство распознали. В нашей роте такой командир был — отец родной, не командир! А я вроде связного. Другим в город ни-ни, а для меня у него завсегда дела находились. Потому, как он знает: в город-то мне позарез хочется, а подвести я его, командира-то, ни в жизнь не подведу! Васильков ему была фамилия. По имю-отчеству запомнить не пришлось: «Товарищ командир да товарищ командир» — и все.