такой топор? Нет на свете такого топора и не появится во веки веков. Ну нет! О том, чтобы срубить, и речи быть

не может. Скорее кладбищу придется потесниться и оттащить своих покойников подальше. Так будет

правильнее.

Я спросил:

— Когда?

Он не понял.

— Что “когда”?

— Когда я должен буду потесниться?

Он засмеялся, показав оба ряда своих могучих зубов. Я тоже улыбнулся. Это приятно, когда зубы,

способные перекусить ногу бронтозавра, обнажаются не в ярости, а в смехе. Он сказал:

— Я понимаю, что иносказание получилось неудачное. Но не в нем дело. Я только мысль хотел выразить.

Не стану же я считать кладбищем весь остальной мир и вашу страну в том числе. Боже упаси! Да и не имели мы

желания заглатывать вас, как тот дуб решетку. Мы вежливо попросили вас потесниться в одном месте, а сами

соглашались отодвинуться в другом намного дальше.

Он говорил “мы”, этот никому неведомый Тимоша из далекого русского колхоза. Он говорил “мы” с

таким видом, словно это он сам лично предлагал тогда тот государственный обмен.

Я сказал:

— Вы не имели права нас обязывать.

И опять в его басовитом голосе звякнули жесткие ноты, когда он сказал:

— Не мы обязывали, а история обязывала. Она могла бы вам вполне точно разъяснить, чья это земля по

праву, если заглянуть в древность. Но не будем ударяться в древность. И не в куске земли было дело. На кой нам

хрен этот кусок? Вы бы хоть это сообразили! Смею вас уверить, что мы не стали бы беспокоить вас просьбами,

если бы не другое обстоятельство. Мы бы продолжали терпеть вас под самым Ленинградом, будь вы сами по

себе.

Но мы же видели, что вы — это не вы. Не своим голосом вы пели. То есть я говорю о правительстве

вашем тогдашнем. Оно было игрушкой в чужих руках, затевавших очень опасную игру. Вот почему мы

попросили. И, отвергая наше предложение, оно только подтвердило свою несамостоятельность. И в том, что

потом произошло, пенять ему нужно на себя. Но произошло все вам же на пользу. Это поймите. Не будь нашей

победы — что имели бы вы сейчас? Черная ночь без просвета стояла бы над вашей Финляндией. Фашистский

террор вместо процветания. Этого ли не осмыслить? — Он помолчал немного, допивая свой чай, и потом

добавил уже спокойнее: — А народ финский — хороший народ. Честный, трудолюбивый. И дружить нам было

бы полезно.

Вот к чему он свел весь разговор. К необходимости дружить. Но я еще не установил, насколько русский

народ пригоден для дружбы с нами, если уж на то пошло. Это надо было еще установить, взвесить и решить. И

ты, Юсси, можешь быть спокоен. Проявлять в этом деле торопливость я не собирался. Ведь еще неизвестно,

достойны ли русские дружбы с нами. Не так ли? И, конечно, скорее недостойны, чем достойны. Верно? А если

так, то не лишить ли их за это нашего высокого внимания и не оставить ли их, и без того оттертых от Запада на

задворки жизни, в прежнем унылом сиротстве, без нашего покровительства и без нашей могучей поддержки?

Пока я это обдумывал и решал, допивая свой чай, хозяйка успела убрать со стола часть посуды и два раза

отлучиться из дому. Возвратясь после второго раза, она сказала хозяину:

— Я в амбарчике постелила. А ребятки с бабушкой сегодня дома поспят.

Он кивнул одобрительно и обратился ко мне:

— Вот вам и местечко для отдыха приготовлено. Заночуете сегодня у нас, а там видно будет.

Я встал из-за стола и сказал хозяйке “спасибо”. Хозяин тоже поднялся, но застрял у стола. Ему защемило

правую ногу между стулом и столом. Вытаскивая ее, он поморщился, с минуту постоял не двигаясь, а когда

боль прошла, сказал мне с улыбкой:

— Повезло вам сегодня. Один пострадавший от финнов привез вас на машине к другому пострадавшему

от них же.

У меня остановилось дыхание. Вот оно когда началось! Я вытаращил на него глаза, стараясь понять. А он

спросил:

— Вы Алексею не сказали еще, откуда вы?

— Нет…

— И не стоит.

— Почему?

Он промолчал нахмурясь. И я понял.

Вот оно когда началось! Опять в голове у меня завихрились мысли о железной дороге. Но было поздно

думать о железной дороге. Впору было подумать о дверях, о воротах, о задворках. Которые ворота у них были

ближе от крыльца? Те, что вели на задворки, или те, что на улицу? А люди на улице есть? Наверно, есть. Но не

беда. Зато темно. В темноте как-нибудь… Бегом даже, если придется… Или ползком… на четвереньках… на

руках… на голове…

А хозяин тем временем неторопливо пояснял:

— С ним грустная история вышла там, на Карельском перешейке, в сороковом году. Он водил

санитарную машину. Однажды остановил ее возле раненого финского офицера. Тот лежал на снегу и стонал.

Сестра спала в фургоне, измученная работой. Он сам подошел к раненому, чтобы подобрать его. Но, когда

нагнулся, тот всадил ему в грудь финский нож. Вот какие дела бывают. Он после того больше полугода в

госпитале пролежал. Нож пробил ему легкое возле самого сердца и задел еще какой-то важный орган. Три

осложнения было. Не надеялись, что вообще на ноги встанет. Да врачи постарались. Но, когда с Гитлером война

началась, его уже на передний край не взяли. В тыловых частях служил. А просился! На финский фронт

просился. Мстить хотел. Ненавидит он теперь вас всех лютой ненавистью. Спрашивают его: “За что всех-то?”

— “А за подлый способ ведения войны”, — говорит. Я ему: “Так то шюцкоровец был, специально воспитанный

в звериной ненависти. Но нельзя же всех под одну мерку”. А он говорит: “Все они одним миром мазаны”. Такой

вот он у нас теперь. А был славный парень. Душевный, культурный. Я его понимаю, конечно. Сам такое же

испытал, когда мне ваши архаровцы ступню разворотили. Ведь как обидно получилось. Дело уже к перемирию

шло. Осень сорок четвертого года. Затишье на Карельском перешейке. И вдруг приспичило какому-то вашему

шальному минометчику выпустить мину просто так, для развлечения. А она возьми да и разорвись подле меня.

Разве не досада? Я уже не говорю о боли. Да попадись он мне в ту пору, я не знаю, что сотворил бы с ним!

Сказав это, он сжал кулаки и одновременно посмотрел вокруг, как бы выискивая подходящий для удара

предмет. И, конечно, глаза его не миновали топора, прислоненного к печи. А вид топора мог внушить ему

только одну определенную мысль. Этой мысли он, конечно, и следовал, когда сказал хозяйке:

— Так проводи его, Ксюша. Пусть отдыхает с дороги.

А когда она вывела меня на крыльцо, оставив его в доме, что он первым долгом сделал? Конечно, схватил

в руки топор. Я же знаю их, этих русских. Мне ли не знать?

На дворе я сразу метнулся к воротам, выходящим на сельскую улицу, но хозяйка сказала:

— Нет, нет. Не туда. Вот здесь наш амбарчик, за этими деревцами.

Она подвела меня к небольшому деревянному строению, над которым нависла листва деревьев. Оно не

имело фундамента и стояло на четырех камнях. Лестница, ведущая внутрь, была похожа на приставную. Мы

поднялись по ней. Хозяйка включила свет и указала мне застланную железную кровать справа от двери. Слева

от двери стояла другая железная кровать, без матраца. Спинками обе кровати упирались в холщовый занавес,

позади которого горела лампочка. Я спросил:

— А там что?

Она ответила:

— А там припасы: зерно, мука, крупа. Стояло мясо в бочке, да убрали в ледник, чтобы воздух чище был.

Выходя из амбара, она сказала:

— Крючок тут есть. Запереться можете, если желаете, чтобы спокойно спалось.

Так я и поступил первым долгом после ее ухода, а потом проверил окно. То есть это было не окно, а

просто отверстие, прорубленное в стене. Но все же и в это отверстие можно было просунуть руку с топором. На

всякий случай я отодвинул слегка кровать от стены.