— Не совру.
— Ты, Митя, чужой, со стороны — на денек-другой приехал. Не обо мне думаешь — о себе.
— Плохой, по-твоему!
— Почему? Ты мне нравишься, но ты чужой…
— Все-таки нравлюсь…
— Я тебя сама поцелую…
Шли к звездам, а звезды стояли на месте; шли далеки-далеко, но по кругу, и круг был бесконечным, и в центре его черным пятном лежал птичник — вдруг закричал там петух, высоко взял и сорвал тем голос, и другой петух коротко и сердито крикнул: порядок наводил будто…
— Ты Тимохина не знаешь, Митя, вот он тебе и не понравился.
— Зачем нам сейчас Тимохин?
— Он хороший человек, Митя. Он за колхоз, за людей переживает. Он малограмотный, конечно, но очень переживает…
— Зачем нам!..
— Я видела, как он плакал, Митя.
— Кто плакал?
— Тимохин.
— Пьяный?
— Не пьет он.
— Слабак тогда. Тряпка.
— Не знаю… Говорю, за дело переживает… А вот в тот раз, в январе еще, мы с ним на поле ездили, к скирдам… Не расскажешь никому?
— О чем?
— Не расскажешь? Я верю, Митя, смотри…
— Ну что?
— К скирдам мы поехали… Два необмолоченных скирда было оставлено в зиму… Приехали, раскрыли первый скирд, после второй — Тимохин сел прямо в снег и заплакал.
— Уже слышал — плакал, заплакал… А отчего?
— Надоело — могу помолчать.
— Что ты! Жутко интересно рассказываешь, только медленно.
— В общем, мыши исстригли, как ножницами, солому, зерно обсыпали, пожрали… Ужас мышей этой зимой! Вот и плакал Тимохин в снегу — страдал за колхозное добро…
— А кто ж позволил оставлять необмолоченный хлеб?
— Не знаю.
Стало душно Мите — расстегнул пуговку у горла, снял куртку, на землю бросил; сели, прижавшись друг к другу. Кланя колени к подбородку подтянула, обхватила ноги руками, гибкая, тонкая, чуточку раскачиваясь, отстранялась со смехом, когда он, наклоняясь, целовал ее в шею, в теплую ложбинку за ухом.
— Уедешь ты, Митя.
— И снова приеду.
— К нам не наездишься…
— Летом на мотоцикле. Или ты когда — по делам комсомольским, так зачем-нибудь…
— Нет, — сказала она, — не приедешь.
— А ты хочешь, чтобы приезжал?
— Хочу.
— Посмотри — звезды…
— Митя, как я боюсь…
— Чего?
— Мне тут жить, Митя…
— Будем жить, будем жить…
— У тебя, ой, пальцы холодные!
— Сердце горячее…
— Боюсь, Митя! Ой, зачем?
— Не буду…
— А сам… зачем же ты? За-чем!
— Мы с тобой…
— Митя! Митенька!!
Ее запрокинутое лицо было белым — кусочек нестаявшего снега в темноте опустившейся ночи; совсем послушно, с закрытыми глазами, не сопротивляясь, она отдалась власти его рук, и не сразу он понял, что она девочка, впервые вот так, — были они уже за той чертой, переступив которую невозможно вернуться назад… Она не проронила ни слова после; только, кажется, плакала — сухо, не лицом, а где-то там, внутри себя; приподнявшись, сидела, глубоко откинув голову с растрепавшимися волосами, опираясь на ладони за спиной, и запомнил он, что широко, по-бабьи были разбросаны в стороны ее длинные ноги.
И еще он запомнил, как на прямом срезе бугра, в отдалении, вдруг замаячили тусклые фигуры трех-четырех человек — с кольями или ружьями на плечах, и высветился пугливый огонек папироски; хрипловато, без тревоги, равнодушно даже, сказала она:
— Бить тебя идут. Беги.
— Что ты…
— Убьют. Беги. И он побежал…
Гнались за ним; огромными прыжками мчался бригадир Василий Загвоздин, и шибче наподдал Митя — просвистела над его головой, подобно копью, тяжелая палка.
Спасла ночь, скрывшая за тучами луну; спас овраг, куда Митя скатился, собирая на себя липкую стылую грязь: «Ого-го-го-го!..» — на разные голоса, грозно, озорно, мстительно катилось за спиной.
…Внезапная четкость воспоминаний о себе давнем, о своей юности, все полузабытое и вновь отчетливо воскресшее в памяти и смущение, которое он вдруг почувствовал, заставили Дмитрия Рогожина встать с неудобной скамьи — ходил он по станционному залу, усмехался, не до сна было.
Буран на улице утихомирился, лишь ветерок-последыш время от времени лениво взметывал снежок, перебрасывая его через черное серебро рельсов. Дмитрий, выйдя из помещения наружу, с интересом и надеждой всматривался в белое поле, будто оно могло успокоить или утешить, — ах, ведь не все так просто, забавно, красиво, как ему думалось еще вчера в Москве, а потом в поезде, где он великодушно стерпел старческое брюзжание полковника, где волнующе коснулась его души молодая женщина-проводница!.. В рассветной серенькой мгле белое поле муарово переливались, на вершинах барханных уступов проблескивали узкие, как сабельные клинки, льдинки, и кое-где дрожали на них алые капли, упавшие с неба, подкрашенного багрецами. Пришли чужие строчки, вычитанные или, может, услышанные за столиком в клубе литераторов: «Все бросишь за продымленные зори, за гулкие транзитные пути…»
Появился дежурный, сморкался и кашлял за спиной у Дмитрия, скреб метлой по платформе; сказал сиплым простуженным голосом:
— Тебе повезло, товарищ, не хуже космонавта. Без задержки улетишь. Звонили из «Зари» — билет они на ташкентский заказали… Выехала сюда на тракторе ихняя бухгалтерша с ребятенком, а ты с этим трактором туда — пожалуйста!
Они покурили вместе, одинаково позевывая и вздыхая по причине личного одиночества, что ли; и Дмитрий охотно ответил на вопросы дежурного: быть ли военным столкновениям на границе или замиримся; отчего могло получиться, что в Алексеевке у почтальонши родилась девочка с признаками мальчика; куда подевались известные люди, которым дали отставку, и сколько им платят пенсии?.. Еще поинтересовался дежурный, кто он, Дмитрий, по профессии; Дмитрий соврал, что художник.
— Голых девочек в мастерской рисуешь, — хихикнув и с любопытством заглядывая Дмитрию в глаза, сказал дежурный. — Рисуешь ведь! Вам же полагается… Иль врут?
— Натурщицы, — пробормотал Дмитрий, вежливо высвобождая рукав пальто от толстых пальцев дежурного. — А больше врут!
Он пошел на другой конец платформы, ощущая спиной взгляд маленьких подозрительных глаз, в которых успел заметить зависть и — непонятно отчего — ненависть.
«Встречу ее — хорошо ли это? — отрешаясь от слов и глаз дежурного, подумал Дмитрий. — Скорее не нужно!.. Что было — быльем поросло. У нее, конечно, семья, муж, своя жизнь. Пятнадцать лет — она уже такая женщина, что вся в себе, и юность для нее забылась — одни заботы. Это же деревня — горшки, ухваты, колхозная работа… Может, уехала куда? Был бы страшно рад, если судьба ее сложилась удачно, кто-то ее любит… и чтобы в конце концов простила меня она…»
Он снова жадно закурил — горьким было курение натощак, зыбкая стынь охватывала тело; о доски платформы яростно терзал метлу дежурный; над крышами близкой Алексеевки закурчавились первые дымки, затарахтел там мотор — утро начиналось движением и голосами.
«…А если у нее вроде как у Катюши Масловой? — снова усмехаясь, сказал он себе, будто бы обманывая кого-то другого этой усмешкой и тут же издеваясь над своим сентиментальным порывом. — Однако я в Нехлюдовы не гожусь! И в Львы Толстые не вышел… Нет-нет, не гожусь, увольте…»
— Друг любезный! — позвал он дежурного. — Согреться б нам с тобой, а? Позавтракать.
Тот понял, ответил с готовностью — глазки его засветились уважительностью и преданностью:
— Раз есть на што…
— Есть. — Дмитрий положил на его ладонь пятерку.
— Та-ак, — прикидывал в уме дежурный, взглянув на часы, — пятьдесят минут до почтово-багажного, за двадцать обернусь… Жди, милый!
Дмитрий все вышагивал по платформе, от нечего делать высчитал ее приблизительную площадь в квадратных метрах, прутиком на снегу нарисовав чертиков, крупно вывел: ЧИТАЙТЕ Д. РОГОЖИНА! Собственная фамилия на сугробе выглядела диковато и хвастливо, нисколько не шуточно — перечеркнул.
Прибежал запыхавшийся дежурный с двумя бутылками паршивого вермута, банкой промерзшей баклажанной икры, тоже промерзшей, твердой, словно кирпич, буханкой хлеба.