Изменить стиль страницы

По красному глинозему, разъезжая ногами, Митя взобрался на бугор и, пройдя с полкилометра, вышел к колхозному птичнику. Белыми стайками бродили куры, выщипывали зеленые травинки, встряхивались — было тут спокойно, солнечно, и открывался безграничный простор, по которому пунктирно бежали телеграфные столбы… На птичнике немая женщина, месившая в корыте куриный корм, жестами и гримасами объяснила ему, что Клани здесь нет и нынче не будет — уехала в другую деревню.

Перед вечером Митя, волнуясь, прошелся мимо ее окон — в одну сторону дороги, затем обратно; окна темнели, и позже в них не засветился огонь, дом казался притихшим и холодным от отсутствия живых людей. Когда совсем стемнело, Митя постучал в дверь, вначале тихо, после настойчиво, — покашляла глухая бабка внутри, Кланя не отозвалась… Он ушел на скрипучий диван в пустую контору правления, долго не спал, светло и торжественно стояла перед ним в темноте Кланя, высокая длинноногая девушка с острыми холмиками груди, выпирающими из-под темной кофточки, была она как бы в непонятном сиянии, с очень гордым поворотом головы, напоминающая чем-то святую, но смущающая своим телом — сошла она, похоже, с картины какого-нибудь художника эпохи Возрождения, любившего радость жизни и земную красоту… С такой Кланей в сознании Митя и забылся сладким сном своего чудесного возраста.

Утром же дозвонился до него Акулов; Митя кричал ему в трубку:

— Порядок. Обстоятельства… да. Завтра постараюсь быть. Еще день, ладно?

Акулов, конечно, не отказал ему.

До обеда Митя досаждал бухгалтеру — требовал от него данных по отчетности за прошлые годы и за нынешний; бухгалтер — лысенький чистый старичок — доставал из шкафа нужные папки, пахло от него лампадным маслом и молочной едой, он был угодлив, внимателен к словам Мити. Неожиданно Митя спросил его, почему же они пользуются услугами леваков — покупали незаконным способом автопокрышки; и бухгалтер, поперхнувшись, долго молчал, вытирал платком влажный рот, пока наконец не посоветовал обратиться за разъяснением к товарищу председателю… Когда же Митя выходил на крыльцо, услышал, как благообразный бухгалтер явственно, четко выговорив по слогам, сказал ему в спину длинное матерное ругательство. Митю это развеселило: тайные силы прорастали в его мышцах, нахохленно и опасливо стояли перед его взором серые деревенские избы, и Тимохин, показавшийся из проулка, завидев Митю, вдруг резко свернул в сторону… «Удар короток, и мяч в воротах!..» — произнес Митя и зашагал к околице, откуда крутая тропинка ведет на бугор, а на бугре, известно, птичник…

Так же, как и вчера, бродили здесь куры, пачкая известковыми пятнами вытоптанную плешь бугра, стреноженные лошади паслись неподалеку, собачонка крутилась возле дверей птичника, но ни Клани, ни ее немой помощницы тут не было; никто не откликнулся, не появился, когда он подал голос.

Митя сел на перевернутую колоду, налетевший теплый ветерок приятно толкался в лицо, ерошил перья на курах; Митя решил, что он отсюда никуда не пойдет — хоть до вечера будет сидеть: к вечеру птичье поголовье нужно загонять, Кланя появится, они поговорят, а возможно, не только поговорят — ведь как она целовала его в ту ночь, в сенцах; это же понапрасну не бывает, он, Митя, ей нравится!

Митя листал блокнот, вчитываясь в свои записи, пытаясь найти то, что даст запевную строку для фельетона, — Кланя не уходила из головы. Митя думал о ней, и вовсе не безгрешно думал, испорченный молодой замужней женщиной Екатериной Авдеевной, он хотел многого. А Екатерина Авдеевна позвала его к себе минувшей осенью; целый месяц, пока ее муж — офицер военкомата — был в санатории, Митя под хлещущим дождем, таясь, пробирался в ее квартиру, потрясенный и безумный, подчинялся ей, и она, стиснув матовые ровные зубы, со слезами восторга учила его — по ее выражению — «мужским обязанностям». Митя вспомнил ту осень, мягкие ковры, оранжевый свет абажура, все-все, что пронеслось неповторимым, диким и обжигающим мгновеньем, слившим воедино все дни дождливого октября, — и, поднявшись с колоды, распугивая кур, стал ходить по мягкому бугру, слыша, как колотится сердце, ощущая свою нерасторжимую связь с апрельским высоким небом, тяжелой, вздыхающей иод ногами землей, со всем, что есть вокруг и далеко от него…

Кланя появилась на бугре, когда солнце померкло, скатывалось вниз, куры тянулись в открытую Митей дверь птичника, шумно вспрыгивали на жердочки насеста.

— Я снизу увидела, как ты здесь ходишь, — сказала Кланя и засмеялась коротко: — Ходит, гляжу, ходит…

— Еще попозже б пришла, — сказал Митя.

— Кукурузу калибровали…

Она сняла корзину со стены, нырнула в дверь птичника — собирать яйца по гнездам; он было подался за ней — крикнула ему из сумрака:

— Не входи, куриных вшей наберешься!

— А ты?

— То я…

Она вскоре вернулась на минутку; протянула ему на вытянутых ладонях пяток яиц, еще достала из кармана жакетки кусок круто посоленного черного хлеба, завернутого в обрывок Митиной газеты «Колхозная жизнь». Было кстати — в животе посасывало. Митя опять сел на колоду, пил сырые яйца; вкусно хрустела на зубах крупная соль — ждал Митя, когда Кланя освободится, скличет и загонит на место последних непослушных кур.

— Где вчера была?

— От тебя пряталась!

— Не стыдно?

— У кого видно! А у меня ничего не видно.

— Лихой ты товарищ!

— А мы тут все такие — за рупь двадцать не возьмешь…

— Молодцы, — сказал Митя; смущала, отталкивала Кланина напускная бравада, грубоватая, дешевая; чужое это было в ней; и сказала она вдруг, согнав с лица ненатуральную веселость:

— Ты правда под нашего Тимохина яму роешь, Митя? Мне Загвоздин про это…

— Загвоздин! — взвился Митя. — Загвоздин твой! Он мне грозился ноги пообломать… за тебя! Почему это он так, твой Загвоздин?

— Какое ему дело до меня, — зло и как бы не Мите, а себе самой сказала Кланя. — Тоже мне… приглядывает!

— Вот-вот, — поддакнул Митя. — Попробует, конечно, только пусть — не таких…

— Не хвастай, — перебила она. — Ты хвастливый, Митя, от этого скучно делается.

Он покраснел, мучительно, по-мальчишески переживая ее замечание; она же будто оправдывалась — про Загвоздина говорила:

— Всех делов-то, что его брат со мной десятилетку заканчивал. Ну ходили, понимаешь, в школу в Алексеевку, туда-обратно… Что надо парень, не рукастый…

— Какой?

— Значит, рукам волю не давал — вот какой.

— Не то что я…

— Не лезь, Митя, пусти. Пусти же! Обижусь. Ты меня не знаешь — обижусь, это навсегда. И до чего же вы нахалы, мужчины…

— Не все. Я такой отрицательный. Сама ж говоришь, есть не рукастые.

— Толя в армии сейчас, на подводной лодке.

— На флоте.

— Он лодкой управляет.

— Лодкой командир управляет, а твой Толя медяшки чистит и палубу драит…

— Кому-то и такое надо делать… Вот я… я за курами ухаживаю. А ты карандашиком вот…

— Пресса!

— Я не в укор — можно и с карандашиком… Только зря ты, если насчет Тимохина…

От деревни сюда, на возвышенность, тянуло влажным дымком, глухо и призывно, расшатывая, наверно, стойло, тревожа до крови кольцо в ноздрях, трубил племенной бык, и засветились огни в окнах, уже не сиреневый полусвет, а черные тени, как солдаты, бежали по окрестности, залегали в углублениях — день отходил, утрачивался, ощущалось дыхание близкой ночи.

— Пройдемся? — Митя предложил.

— Чего расхаживаться-то… и куда?

— По бугру вверх, вверх… куда глаза глядят?

— Пошли.

— Давай руку.

Кланя шагала рядом как диковинная птица-человек — сильно, упруго отталкивалась длинными ногами от земли, была чуткой, настороженной, и горячие искры невидимо сыпались и гасли, когда Митя случайно касался ее бедра. Они взбирались выше, выше — к первым звездам шли; молчали, и все молчало вокруг — буйный бык затих, и деревня притаилась, и вешние ручьи; никаких звуков и никого кроме…

— О чем ты думаешь, Митя?

— О тебе.

— Скажешь еще: влюбился! Скажешь — соврешь!