Изменить стиль страницы

Василий отложил письмо, сидел тихо, отрешенно, трудным усилием подавив желание выругаться. Выдавил глухо:

— Сты-ы-ыдно ж. Гад я.

Жена сняла с него шляпу, взъерошила прохладными пальцами волосы, сказала, словно смиряясь с необходимостью:

— Поезжай, лапуня.

— «Поезжай»! — повторил он с досадой, не отнимая рук от лица. — Держи шире — отпустят! Самый разгар…

— Чего ты боишься? Каллистрат, к примеру, на тебя, ты — на него… Ори, как он! Господи, при твоем-то положении в театре!

— Ладно, — сказал он, поднимаясь, и взглянул на часы. — Даст прикурить Захарка — на полчаса опаздываем. Пошли.

На улице брызгался с мутноватого неба мелкий дождичек, пахло осенней прелью, увядшей зеленью, мокрыми листьями. Легкая мгла продырявленной местами кисеей висела над крышами домов, цепляясь за купола древнего собора, и первые вечерние огни, опутанные ею, казались тусклыми, будто оплывшими. Василий шагал мрачно, думая о том, что в ожидаемой схватке с главным режиссером Каллистратовым не уступит, вырвет у него неделю отпуска. Осень на дворе, а у отца изба по бревнышку раскидана — дело тут в днях, пока совсем не захолодало, не нанесло с севера синих опасных туч.

В темном переулке, на безлюдье, перед тем как свернуть к зданию театра, Василий, резко остановившись, схватил жену за плечи, приблизил ее лицо к своему и кричащим полушепотом спросил:

— Ты что ж, Зоська, забываешь посылать деньги моему старику… как договаривались?

Жена, приподнявшись на носках, легонько прикусила ему мочку уха и, засмеявшись, сказала:

— Не зверей, Тюкин!

Чем лучше получалось у актеров, тем свирепее кричал на них главреж Каллистратов Захар Моисеевич, требуя невероятного и талантливо проклиная себя за то, что имеет дело с убогим народцем, которому не на сцене играть, а торговать из-под полы самодельными леденцами или в магазине мясные туши рубить. За глаза в театре звали его Каллистратом, еще Захаркой, а кто-то из обиженных главрежем переиначил Каллистрата в Кастрата, что нельзя признать удачным — кличка не соответствовала кипучему темпераменту Захара Моисеевича и его беспредельной преданности искусству. Однако в этот вечер на репетиции Василий, так и этак обозванный режиссером за опоздание, без того растревоженный, с мстительной улыбкой припомнил обидное словцо — Каллистратов не слышал, зато другие слышали…

Сразу же как репетиция закончилась, Василий с угрюмым видом подошел к главрежу и заявил, что просит полторы недели отпуска, заранее знает, каков будет ответ, но не отступится, пока не получит того, что ему позарез необходимо…

Каллистратов вскинул вверх коротенькие руки, потряс ими, рванул себя за седые лохмы на голове и стал кричать, вовсю используя исключительную акустику зала, так, что уходившие с репетиции актеры начали останавливаться на полпути и возвращаться к сцене.

— Посмотрите на него! — кричал Каллистратов. — Он не выложился на репетиции, у него имеются силы на шуточки со мной! Нет, мой мальчик, я пока не свихнулся, не заводи розыгрыша, не смеши вот их…

— Так, да? — в свою очередь кричал Василий. — А на гастролях кого только Тюкин не подменял, чего не делал — это как?! А понадобилось Тюкину — во ему!

Он чуть не продемонстрировал известный жест, не рекомендуемый для показа в обществе, и спохватился вовремя, сказал, угасая:

— Надо ж, Захар Моисеевич. Отец там…

— Отец! — прокричал главреж. — У кого из вас нынче отец?! У тебя, Вася? Не верю! Про меня, думаешь, дети помнят! А я старую больную маму в коляске вожу…

— Знаю, — сказал Василий, — такая коляска… на велосипедных колесах…

— А чем тебе не нравится такая коляска? Может, старуху в восемьдесят шесть лет на «Запорожце» возить?.. Чему улыбаешься? Посмотрите, умоляю, он еще улыбается! Он думал заговорить мне зубы… Не выйдет!

— Захар Моисеевич…

— Вася, я тебя обожаю, но хватит!

— Дай ему, Захар Моисеич, неделю, — сказал, поднявшись на сцену, директор театра Фалалеев. — Мне сейчас Зося рассказала их семейную ситуацию — нужда есть. Дай.

— Слушай, Валерий Сергеич, голубчик, умоляю, не зарабатывай у Васи Тюкина дешевый авторитет. Он тебя без этого по-серьезному ценит. — Каллистратов взял двумя толстенькими пальцами директора за галстук и подергал за него легонько, будто проверил, хорошо ли тот держится на шее; директор деликатно отвел руку главрежа, и тот, сняв пушинку с директорского плеча, обреченно сказал: — За него же в двух ведущих спектаклях придется играть. Может, ты имеешь желание, Валерий Сергеич? Нет, не хочешь? Тогда Илюшка Губанский будет… Илья, Илюша, не уходи, подойди сюда!.. Спасибо, милый! А теперь, Илюшенька, посмотри на Валерия Сергеича… Видишь, Валерий Сергеич?

— Что я должен видеть?

— Глаза! У нашего Илюши глаза и поза убийцы, насильника, если хочешь… ему в «Братьях Карамазовых» играть, а не в «Коньке-Горбунке»! Ты можешь идти, Илюшенька… Пока, пока, до завтра! Сыграет он нам Иванушку, скажи, когда мы комиссию ждем? А, Валерий Сергеич? Сыграет? Не будем ли мы с тобой иметь некоторое неудобство? Но «Горбунок» — горел бы он! А за Васей еще Глеб в «Доме под солнцем»… Короче, устал я, и ты, Тюкин Вася, а н ф а н  т э р р и б л ь, как сказали б про тебя французы, — бери три дня! Не раскрывай рта, умоляю…

— Неделю.

— Не на барахолке, Вася… Пять дней — точка!

…Ночью Василию спалось плохо: он ворочался, постанывал, толкался — жена ушла от него с тахты на диванчик. А Василий, несмотря на беспокойный сон, видел в дреме радостное для себя — отзвучавшие давно картинки деревенского детства. Вернее, не картинки, а какие-то осколочки минувшего, слабо соединенные между собой. Например, явственно, до трещинок и размывин, видел рыжий речной обрыв, изрытый гнездами ласточек, с которого он когда-то сорвался; и тут же, сменяя это видение, наплывало совершенно другое, уже из зимнего времени… Звенит, отчаянно прогибается молодой ледок, по которому они бегут в школу-семилетку, и он, Васька, несется со всеми вместе, а затаившееся в страхе сердчишко вот-вот разорвется: а ну-ка лед треснет?! Братан Костька на бегу подставил ногу Валюхе, что жила возле конного двора, и Валюха уже катится по льду на животе, раскинув руки, взметывая морозную пыль; пальтишко задралось у нее, юбчонка тоже, и все они видят, что на штанишках у Валюхи, на круглых местах, две огромные заплаты из цветной материи, — смешно-то как, а Валюха плачет!.. И грозится с обрыва придурковатый Ромка, сторож на колхозной бахче, а они, разделенные с ним речкой, кривляются, швыряют в него недозрелыми помидорами, но это уже лето…

Пробудился Василий в приподнятом настроении. Давно начавшийся день солнечно и широко распахнулся перед ним: добро пожаловать!

Жены уже не было — ушла на утренний спектакль. Василий, перехватив кое-что всухомятку, взял под мышку пустой рюкзак, четвертной из отложенных на поездку восьмидесяти рублей и побежал в магазин.

На улице щедрый разлив света, мальчишки гоняют на самокатах, к углу соседнего дома подкатили желтую цистерну с пивом: толстая баба в белой куртке плотно уселась перед краном, а любители пока не набежали, пей — не хочу. И через назойливое гудение автомобильных моторов, через шум близкой отсюда фабрики, через резкие звуки шаркающей по асфальту дворницкой метлы услышал Василий, как с высокого неба падает вниз негромкое затяжное курлыканье: журавлиный клин медленно уходил на юго-восток. Василий, задрав голову, смотрел на журавлей, прохожие, останавливаясь, тоже смотрели, да и как не посмотришь: улетают, а сам ты не улетишь; улетают — зима, значит; и мог бы чего-то не припомнить, позабыть, не задуматься лишний раз над чем-то, но — летят журавли! Еще, выходит, одну теплую пору провожаем, старше стали, и нет возврата назад, легких путей нет, сказочного царства нет — есть вот это, что вокруг или в самом тебе, есть сегодняшнее и будет завтрашнее, живи, как совесть велит!..

Так необременительно для себя размышлял Василий у желтой цистерны с пивом; пиво в кружке тоже было золотисто-желтым, и деревья стояли желтые, пообносившиеся, а журавлиный строй растаял в бесцветной вышине.