Изменить стиль страницы

— Тоже мне судья! — лениво отозвался Свиридов. — Я про сурьезное, про детей, а он про бабу, да как бывает… Ежели хошь, баба завсегда сама виновата.

— Как это?

— А зачем она, к примеру, в овраг поперлась? Ага, не спрашивал! А ты спроси. Ты наперед узнай. Какой же тогда судья? Верно, Глеб? Потом, узнаешь, суди…

— Узнаю, — погрозился Гришка: не то жене издали погрозился, не то Свиридову или почтарю.

Глебу было не до их трепотни, она раздражала его своим пустословием. Потапыч по-прежнему на палубе, растерзанный и отрешенный, — покачивался, мял пальцами живот… «Стой, стой, а газета?! Чего же это я — там газета, у него оставил. Он в нее смотрит и смотреть будет… ТОТ, ЧТО С ИЗУВЕЧЕННОЙ РУКОЙ, ИДТИ НЕ МОГ, ПЛАКАЛ, ПАДАЛ… КИРОВА ТОГДА МУХИН ВСПОМНИЛ… ФРОЛ СТВОЛОМ ПОВЕЛ… КОРРЕСПОНДЕНТ КРИЧАЛА… ГОДЫ РАБОТЫ, И — НА ВОСЕМЬ СЕКУНД ВСПЫШКИ!..» Спартак рассказывал о циклотроне, ссылался на 102-й элемент из таблицы Менделеева, а в журнале — уже о новом, 104-м, получившем имя Курчатова… ОБЕЗРЫБЕЛИ РУССКИЕ РЕКИ… НА ОСТРОВЕ СПАРТАК ИВАНОВИЧ ОСЕНЬЮ ЗАЛОЖИТ САД… Я ЛИЧНО НЕ СТРЕЛЯЛ…

— Мужики, — Глеб ощутил сухость во рту, знобкую дрожь к теле, — мужики, а ведь он мог убить Спартака. Убить!

Он широко раскрытыми глазами смотрел на сморенных недосыпанием и горячим солнцем Свиридова и Гришку; он весь был во власти этого неожиданного для него, только что возникшего ужасного предположения: а вдруг бы от ночного выстрела Спартак погиб?! Не ранили бы его, а  с о в с е м.

— Чуть левее — и в сердце, — подтвердил Гришка. — А что, выстрел — он дурак… Тогда б, думать надо, на суде прокурор для Коня  в ы ш к у  б затребовал…

— Понимаешь, Свиридов, — Глеб почему-то выбрал Свиридова, — он его убить мог, пусть случайно, а у Спартака свое есть, чего у меня или у тебя нет, мысли свои…

Он должен был в чем-то убедить и себя, и Свиридова с Гришкой, — в том, наверно, в чем и не надо никого убеждать: смерть всегда нелепа, преступна, потому что насильственно обрывает мир думающего, деятельного человека. А мир этот — у каждого свой, неповторим он, и держится в конечном счете на мечте: завтра будет лучше, чем сегодня…

— При службе, известно, Спартак состоял, — по-своему понял Глеба Свиридов. — Повредили его — и остров голый, река беззащитна.

— Пришлют другого голубя.

— И то.

— А я возьму, — сказал Глеб, в себе самом не удивляясь неожиданному решению. — Спартак сам меня звал! Я возьму остров.

Он стоял над ними, раздергивал жаркий ворот тенниски; они, подняв головы, снизу смотрели на него. Свиридов пытался что-то говорить, но Глебу было не до его слов. Он видел в этот момент город, видел так зримо, что даже  у г а д а л  слабую желтую травку, которая упрямо пробивается по краям асфальтированных тротуаров; угадал запомнившиеся ему автоматы газированной воды на площади Первого Космического Полета, трещины на гипсовом монументе в честь Первого Космонавта, еще угадал за неровным стеклом милицейского «стакана» сердитое лицо рябого сержанта-регулировщика; и поверилось ему, что в одном из подстриженных скверов высмотрит он на скамейке Татьянку и Люду, которые разговаривают и разговаривают, и они проводят его до больницы, где лежит Спартак. Там он и  п р и м е т  от Спартака остров.

— Оглох? — Свиридов тоже поднялся, стоял рядом и, обращая на себя внимание, даже ткнул Глеба кулаком в живот. — Что мы тебе с Гришкой, послушай… Федьку-то Коня забрали… Оглох, что ль? Федьку-то забрали, а трактор его стоит! Какой тебе остров — трактор вот! Принимай его.

— Мне в город надо, — одержимо ответил Глеб.

— Плевать, гуляй в городе день-два, обождем, — покровительственно, как бригадир, разрешил Свиридов, полагая, видимо, что своей последней фразой Глеб почти высказал согласие принять беспризорный трактор. — Кабину он, стервец, помял, а так — машина новая.

Тут с дебаркадера что-то крикнул Потапыч, и не им, может, крикнул, а вообще — в пространство; они взглянули туда, на него. Потапыч как-то так, вроде и не по-настоящему, неохотно переваливаясь через перила, падал за борт, — не по-настоящему, а на самом деле. Темным серебром взметнулись брызги; Глеб, Свиридов, Гришка бросились к реке, и Глеб (в одежде, конечно) первым достиг того места, где вода скрыла под собой Потапыча. Он нырнул, и сразу же в мутной зелени у дна наткнулся на него, на темный, без особых форм предмет, мягкий и недвижный, — рывком, ухватив за что-то, вытолкнул его вверх, и в какой-то момент показалось, что не выдержит, опять тело Потапыча уйдет на глубину — такое оно страшно тяжелое и неподатливое… Помогли подоспевшие Свиридов и Гришка, подняли на палубу, делали Потапычу искусственное дыхание, давили ему на грудь, дергали за руки, пригибали к животу его ноги, и хлынула из нутра Потапыча обильная вода, рвало его и корежило, и это означало: жив!

— Пусть просыхает, — сказал Свиридов, — и ты не мандражи. А ему б по роже, сивому хрычу, надавать. Кино устроил.

Он несильно и зло ткнул приходящего в сознание старика мокрым сапогом и пошел с дебаркадера, а за ним и Гришка двинулся, потому что уборка хлебов, трудиться им надо, а к дебаркадеру тянулся другой народ — мужики на леспромхозовскую баржу, женщины, нагруженные корзинами и бидонами, — эти на рынок; подкатил дальний хромой почтальон на мотороллере. Солнце дробилось в реке: если на небе оно было одно, то в воде отражалось несчетное количество раз; ласточки с шорохом носились в воздухе; в деревне кто-то визгливо приказывал (и было слышно за версту): «К моей корове, слышь, быка не подпускай!»; невнятно, трескуче гремел репродуктор (тоже в деревне): что-то про угрозу войны; блестел фальшивым золотом купол реставрированного собора, — и все это, как и мужики, собиравшиеся к работе, женщины, озабоченные предстоящей куплей-продажей, тот же почтальон, все подтверждало невозмутимость, последовательность и, пожалуй, обязательность здешней жизни.

А через сожженный зноем выгон, ловко отталкиваясь деревянными лопаточками, на своей тележке спешил к дебаркадеру Тимоша Моряк — с разговором к Глебу, со жгучими вопросами о смысле бытия.

1964—1965

МИМО И НАВСЕГДА

Инженер-мостостроитель Ижиков ехал с семьей из Средней Азии в Прибалтику, к месту своей новой работы. Когда перегретый поезд достиг срединной России, замелькали снаружи березы, стожки на спокойных лугах, серые крыши близких деревень, засеребрились мелкие, в высокой траве речки, он уже не отходил от окна. Курил, бессознательно улыбаясь; на стоянках выбегал из вагона, приносил жене и детям бумажные кульки с земляникой. На землянику, видно, в этот год был урожай, бабы и ребятишки поджидали с нею на каждой станции, и вскоре весь вагон пропах сладкой лесной ягодой, стал вроде бы прохладнее и чище от этого особенного запаха.

В душе Ижикова еще держались и жили видения Киргизии, ее высокое синее небо, снежные шапки на вершинах гор, островерхие тополя над мутными арыками, шум капризного горного потока, поверх которого вознесся ажурный мост, построенный им, Ижиковым, — все это еще присутствовало, но уже уходило, отодвигалось, тускнело в перестуке вагонных колес, в новых видениях, открывшихся взору. Ижиков волновался, невпопад отвечал жене, думал, что человеку в его короткий век все же дано многое — увидеть, перестрадать, испытать тихое счастье и сжигающую страсть, в чем-то убедиться и что-то не принять… Он думал бессвязно, но мысли были хорошие, об одном, в общем-то, — о счастье жить на белом свете.

Он понимал причину своего волненья, и, конечно, не только вид земляники в бидончиках и туесках, продаваемой на станциях в пакетиках из вырванных наспех тетрадочных и книжных страниц, — не только это встревожило его, заставило в себе самом ярко высветить кусочек прошлого… Сейчас будет тот разъезд, коричневая железнодорожная будка с колодцем перед ней, — сейчас будет, минут через десять — пятнадцать, ведь уже проехали Ряжск, а это рядом, совсем близко от Ряжска… Ижиков закурил по новой, высунулся из окна, жмурясь от теплого солнечного ветра, — поезд, изгибаясь, летел в зеленую даль.