Изменить стиль страницы

— Травишь себя, вижу, Потапыч. Не надо. Завтра…

— …Молодые ребята, твоего, прикинуть, возраста. Комсомольцы. И я молодой, Глеба, был. Включи свет… Слушай меня, старика. Я на войне не сдался, а вот опосля сдвинулось что-то, устал я, отдохнуть захотел, поначалу понравилось даже… и пробежали мимо годочки! Катятся, Глеба, катятся — под бугорок, к сырой яме… Отдыхаю я, голова ленивая у меня, тело ленивое…

…Последний катер на сегодня — провожает его Глеб; островком света поплыл этот катер, и заигранный голос с пластинки доносил к берегам, стихшему лесу, уснувшей траве старую песню:

В городском саду играет
Духовой оркестр.
На скамейке, где сидишь ты…
…где сидишь ты…
…где сидишь ты…

…— Зачем мне, Глеба, спать? Усну!.. А что говорю — терпи. Надо тебе слушать.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— …Вот бойцы боевого охранения приводят этих двоих, докладывают: задержаны ввиду ихней подозрительности. Обличьем они, правда, были не совсем: тот, что постарше, чернявый и в очках, был в солдатской шинели без хлястика, стриженый, под шинелью вроде спецодежды что-то, и главное — револьвер при ём. А второй — уграстенький, помню, лицом, с изувеченной, без пальцев, рукой — тоже одетый вроде в комбинезон… «Кто такие? — спрашивает капитан Верховский. — Почему с оружием? Документы где? И вообще что за люди?» Серьезно спрашивает капитан Верховский: нервность в голосе, губы раскровенены — прикусывает их, оттого что в сон его клонит и третьи сутки немцы заснуть не дают. Тот, что в очках, отвечает: рады, дескать, что на вас вышли, а револьвер подобран нами для самообороны, так как опасались столкнуться с немцами. «Кто такие?..» Эх, Глеба…

— Слушаю я.

— …Мнется тот очкастый, Глеба, улыбнулся невесело, как сейчас вижу, и признался: из тюрьмы. В пересыльной тюрьме, рассказывает, они были, и с налету немцы разбомбили тюрьму, появились неожиданно, и кто успел, дескать, побежали куда глаза глядят, потому что никто о них уже не заботился, и шли они лесами двое суток, и пришли… «Статья? — спрашивает капитан Верховский. — Состав преступления?» Снял очки чернявый, протирает пальцами стекло: нажал, что ли, сильно — выпало одно стеклышко из оправы. Наклонился, ищет в траве и так, с наклонного положения, неохотно отвечает: «По пятьдесят восьмой…» — «Точнее!» Выпрямился тот, окончательно разъясняет… Помнится, называлась статья — пятьдесят восьмая семь восемь одиннадцать… А то и путаю…

— Чего ж замолчал. Дальше…

— «…Враги народа, значит», — сказал капитан Верховский, и нехорошим голосом это было сказано. «По недоразумению, товарищ капитан», — вставил свое другой, что в угрях, с культяпой рукой… Увел капитан их в палатку — для допросу… Закурить дай. Вот… Увел он, а тут, полчаса этому иль меньше, стрельба вблизи, крики: «Танки немецкие, танки!..» Выскочил капитан Верховский из палатки, отдает приказание занимать оборону, занимать в болоте, где танкам в случае чего не пройти, меня к себе подзывает: «Старшина, возьмите двух бойцов, уведите… этих. Живо!» Еще успел сказать: «Шли на сближение с врагом. Опасные, старшина, подлюги…» Взял я сержанта Мухина, ленинградский он был, узбека еще одного да караульного, что капитаном был приставлен к ним…

— Дальше. Ну ты, Потапыч!

— …Тот, что с изувеченной рукой, идти не мог, плакал, падал… В очках — он поддерживал. «Встань», — говорил. И еще говорил: «Зря вы, товарищи, невиновные мы… Я, — говорил, — с фашистами в Испании воевал…» Узбек хотел его прикладом стукнуть, да Мухин не дозволил. «Потерпи, — остановил, — хоть и Кирова они, гады, убили…» Кирова тогда Мухин вспомнил…

— Расстреляли?!

— Я лично не стрелял, Глеба.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Включи свет. Свет, Глеба…

В слабом свете малосильной электрической лампочки опухшее лицо Потапыча мертво, недвижно, по-сонному отрешенно; лишь толстые пальцы с желтыми раздавленными ногтями, окаймленными чернотой, тихо ползают по столу. Они двигают к замершему Глебу газету недавнего числа — газету, чем-то залитую, но уже с подсохшими буроватыми пятнами. Внизу страницы темный прямоугольник портрета: человек в очках, с мягкой и одновременно хитроватой улыбкой. Вокруг портрета, теснясь, вырываются строчки:

«МНОГО НАПЕЧАТАННЫХ РАБОТ — КНИГ, СТАТЕЙ, ОЧЕРКОВ, ФЕЛЬЕТОНОВ — ПРИНАДЛЕЖИТ ЕГО ПЕРУ… ПАРТИЯ НАПРАВЛЯЛА НА ОТВЕТСТВЕННЫЕ УЧАСТКИ ИДЕОЛОГИЧЕСКОГО ФРОНТА… СРАЖАЛСЯ В ИСПАНИИ В РЯДАХ ИНТЕРНАЦИОНАЛИСТОВ… В 1937 ГОДУ БЫЛ АРЕСТОВАН ПО КЛЕВЕТНИЧЕСКОМУ ОБВИНЕНИЮ… НАВСЕГДА В ПАМЯТИ НАРОДА…»

— Не он, может, Потапыч?!

— Он… как получил газету… он.

Читает Глеб:

«…МНОГО НАПРАВЛЯЛА… В ИСПАНИИ… В 1937 ГОДУ АРЕСТОВАН… В ПАМЯТИ…»

— Глеба, смотри, палец распух у меня. Ноготь врос в мясо, Глеба, смотри… Болит, а я думаю, а это ноготь… Ты в меня смотришь, — нет, нет, палец вот…

С грохотом падает в тишину опрокинутая пустая бутылка.

ГОЛОСА

Глеб бредет вдоль берега. Чуткая ночь, богатая звездами, с едва уловимой прохладой, и река — еле различимая, как небо, а приглядеться — небо лежит на ней, замочило свои звезды… Какая долгая эта ночь!

Хоть далеко ушел от них, шарят по нему, хватают за локоть, за рубашку — потные и слабые руки Потапыча. Там, в комнате, они искали в нем опору, поддержку, а он, высвобождаясь, бормотал: «Спать ложись… Напился — спи!.. Кому сказано: спи!..» И впервые почувствовал он брезгливость, брезгливую жалость — ко всему, что было сейчас в Потапыче, к неряшливому телу его и к путаным словам его. Почувствовал, а в самом себе густел, обволакивал все, расползался испуг: родной же ведь он, старик, по крови родной, единственный…

Он иногда приходил перед сном, садился на койку у Глеба в ногах, проминал пальцем свой пухнущий живот, щурился и будто ждал, что вот сейчас Глеб скажет ему что-то такое — важное, настоящее, необходимое для них обоих… А Глеб тяготился неумением  с к а з а т ь, курил, и старик со вздохом шел к себе. А однажды он сам сказал Глебу:

— Я ночью себя проверяю.

Глеб удивился:

— Как?

— Слушаю себя, сколько во мне жизни осталось.

— Ты здоровый еще, молодец ты.

— Думаешь? Я же не тело слушаю, а это… ну дух, что ли… Дух!

— Как же ты его… слышишь? В Бога вроде не веришь, и — дух!

— При чем Бог, при чем! — рассердился тогда Потапыч. — Дух — это смысл, наша полезность в жизни, доброта. Если это еще есть, жить можно, значит.

До Глеба вдруг доносятся голоса, невнятные, неразличимые, но их много, — у дебаркадера они, и там луч карманного фонарика бьет в небо, как прожектор. Что еще такое? Что за люди, откуда они ночью? Татьянка, где она? Ну-ка — бегом! Бегом… И не то мягкая, с травянистым покровом ночная земля странно звенела при беге, не то прямые струны его нервов натягивались до предела — со звоном.

А добежал — снаружи никого, втянулись внутрь, видны колыхающиеся тени в окнах зала ожидания. Рванулся по трапу на палубу и застыл в проеме распахнутой двери.

Он не сразу разглядел, кто из мужиков здесь, — милицейскую фуражку увидел, качание темных и светлых голов, какую-то тетрадь, в которую записывали; и увидел, что на скамье в грязных сапогах лежит Спартак Феклушкин, — бобровский лысый фельдшер Ситников копался руками у него на груди, и руки фельдшера — красные от крови, а лицо Спартака — белое, с закрытыми глазами. На коленях, склонившись к Спартаку, стояла Люда, и через плечо у нее на узеньком ремешке висел транзистор, — в нем шуршало и потрескивало. Она заметила его, хотя не отрывала взгляда от Спартака и ужасных рук Ситникова, — заметила, потому что по-чужому и, показалось ему, с ненавистью сказала:

— Он звал тебя. Почему не приехал?

«И опять сегодня, — подумал он, — в один день. Все сразу!»