Изменить стиль страницы

Поглядывая в автобусное окошко, Черкалин вдруг мучительно захотел что-нибудь еще вспомнить о комбате и Ване — какие они были, и не там, в последнем для них сражении, а вообще… Какие они были?

Но ничего примечательного, значительного, как ни старался Черкалин, как ни напрягал память, восстановить он не мог, и даже лица старшего лейтенанта и Вани виделись теперь будто б в сизоватом туманце, проступали неясно — время удаляло их. Черкалин лишь помнил, что комбата звали по-городскому — Ким, он из кадровых был, после военного училища, а родом откуда-то из-под Москвы; имел старший лейтенант пристрастие к спорту — до досадливого раздражения у бойцов самолично тренировал их на турнике, брусьях, в преодолении барьеров; однако хоть суховатый в обращении был, но справедливый, и часто они курили не махорочку, а его папиросы… А Ваня — тот вовсе из чужой, разбитой батареи прибился к ним, высокий, говорливый, покладистый характером, и читал он в свободные минутки книги, носил их с собой в вещмешке. До призыва работал Ваня на Кубани, на какой-то научной станции, где выводили новые улучшенные сорта сельскохозяйственных растений. Черкалину тогда — по жизненной неопытности мечтавшему о техническом образовании, чтоб на паровозе машинистом, к примеру, быть, — Ванина гражданская работенка казалась неинтересной, стариковской, лишенной простора и современных скоростей, необходимых в век социализма… Это нынче ему, Черкалину, — хотя он и ветфельдшером в своем совхозе, а все равно в курсе вопросов зернового хозяйства, — поговорить бы с Ваней, и это был бы настоящий разговор…

«Нет, не поговорим мы, Ваня; если только я тебе что-нибудь скажу, а ты послушаешь», — неслышно, про себя, промолвил Черкалин, и до томительной боли в груди ощутил он в себе ту живую, не покидавшую его все годы, пригашенную порой, но вновь возвращающуюся, как вот сейчас, неразрывную связь со старшим лейтенантом Ершовым, с Ваней, — и захотелось тут же выйти из шумного автобуса, шагнуть куда-нибудь в сторону, в тишину, в одиночество, и скорее туда, туда, где они…

Он слабо различает их лица… Какие глаза были у Вани — серые, карие, а может, голубые? Комбат Ершов, когда сердился, густые брови сдвигал — сплошная рыжеватая линия получалась… А что еще? И что нужно-то?.. Черкалин почувствовал, как сильно припекает солнце — исходит душным теплом металлическая обшивка автобуса; разыгравшийся день — в сиянии, над зеленовато-желтыми полями струится переливчатое, в радужных отсветах марево. Промелькнули и остались позади сидящие верхом на пузатых лошаденках мальчишки, обросшие за каникулы, в вылинявших майках… Что нужно-то, опять подумал про свое Черкалин, что требуется еще, если прожитые годы не смыли в памяти самого главного: как перед идущей на них железной смертью обнялись они и, укрепляясь в совести своей, веря друг в друга, обрели в молодых сердцах готовность до конца испытать себя на родной земле, нуждавшейся в сыновней защите. Это был миг, соединивший их и породнивший крепче всякого иного родства… Такие они были — и комбат Ершов, и Ваня, и он с ними, Михаил Черкалин, взятый на службу из уральской деревни Большие Липчаты, — такие, а остальное, по мелочи, то ли припомнится нечаянно, то ли навсегда забыто.

III

Черкалин сошел с автобуса в указанном ему пассажирами месте, у дорожной развилки, — отсюда виднелись призакрытые островерхими тополями крыши хутора Коренного.

Автобус укатил, увозя с собой веселые голоса и беззаботный смех, а Черкалин, судорожно впиваясь в жесткую ручку чемоданчика, смотрел и ничего перед собой не видел. Вернее, видел, но на какое-то время словно разомкнулась в нем мудрая взаимосвязь зрения и сознания: то, что ярко, броско наплывало в его широко распахнутые глаза, сейчас не поддавалось ему, не задевало, проходило мимо — он хотел, наверно, чтобы тут была равнина, ржавая от стерни, он привык в мыслях к тому, что встретится с ней, даже не задумывался, что вместо приречного луга будет что-то другое… Именно тут, чадя, разбрасывая ошметья сизого жирного огня, пылали подожженные ими три немецких танка, по одному на каждого, и комбат Ершов был тогда еще жив. Это позже, ближе к сумеркам, внезапно спикировавший из облаков узкобрюхий «юнкерс» саданул по высотке очередью: старший лейтенант, обхватив голову ладонями, покатился по земле, и красным цветом покрывалась вокруг него затоптанная, опаленная пороховым дымом трава…

Стоял Черкалин, унимая волненье, а теплое золото равнины продолжало плыть к нему, настойчиво возвращало его к тому, что есть на самом деле, перед ним, и Черкалин уже освобожденно, расслабнув телом, принял это в себя: желтое, чистейшей желтизны огромное подсолнуховое поле. С созревших подсолнухов еще не облетел их цвет, они уходили к реке и вдоль ее; Черкалин без труда отыскал взглядом памятную ему высотку — она тоже была солнечно-золотистой, это как бы с нее и начиналось поле, подсолнухи сбега́ли по склону вниз.

«Богатые землей тут, — отметил про себя, — им землю отдать под такой подсолнечник не жалко. А у нас лес, болотины, камень теснит к тому ж, нам куда до них…» И вдруг резким прозреньем высверкнуло в нем давнее, оказавшееся незабытым, — и счастьем отозвалось, что вспомнил  п р о  э т о, уже ничего чужого не было в красивом разливе цветущего поля, не было и не могло быть; прошептал он:

— Это ты, Ваня, постарался, твое это, Ваня…

Пробирался по кривой, протоптанной в подсолнухах тропинке — желтая пыльца обсыпала его, крепкий запах дурманил, пчелы вились над головой; высокое небо отсюда, из растительного плена, казалось еще выше, и осеннее солнце плыло по нему оторвавшейся подсолнуховой шапкой, у которой жаркие лепестки, а набухшие семечки в круге прикрыты латунного отлива пушком; и ощущал Черкалин, что все рядом живое, в легком дыхании, неслышных вздохах, удивительных непонятных голосах, в огромной созидательной работе, которую творит щедрая, пока далекая от зимы природа.

IV

Когда он достиг высотки — обнаружил здесь скромный памятничек из кирпича, оштукатуренный поверху, со звездой и надписью, что поставлен он неизвестным героям-батарейцам 1941 года, — поставлен в юбилейный год Победы руками красных следопытов пионерской дружины имени Юрия Гагарина. Черкалин протер припыленную надпись рукавом пиджака, прислонился щекой к нагретой за день кирпичной пирамидке… Сильные, наклонившие свои тяжелые решета подсолнухи чутко стояли и тут, в невысокой штакетниковой оградке, будто солдаты в обязательном карауле.

Неожиданно вспугнул его шорох в кустах боярышника, с той стороны высотки, которая была обращена к хутору. Черкалину ли не помнить этих кустов (и что они, не стареют разве или другие, из молодых побегов выросли на месте тех, прежних?)! Именно отсюда тогда — уже комбат был мертв — они с Ваней подожгли еще один танк — незаметно обогнувший высотку, подползший к ним немецкий танкист швырнул гранату. Граната, ткнувшись им под ноги, отлетела, скатилась по откосу, разорвалась на отдалении, но ее свистящие осколки достали Ваню, вонзились ему в затылок и спину. Он, Черкалин, успел ответно бросить «лимонку», даже уловил мгновенье, как взрыв встряхнул черную фигуру залегшего врага, и потом немец долго умирал, жалобно, тонким отходящим голосом звал кого-то — жену ли, мать, товарищей своих…

А сейчас, заметил Черкалин, кусты вздрагивают, там кто-то есть; разглядел наконец: синие детские глаза следят за ним.

— Выходи смелей! — приободрил.

И появился, настороженно оглядывая его, готовый стрекача дать карапуз лет шести, в протертых на коленях вельветовых штанах, в украшенной репьями рубашонке. Спросил он Черкалина с требовательностью — как житель местный, имеющий на это особые права:

— Ты чего, дядько, делаешь туточки?

— А ты кто такой, что допрос сымаешь? — притворился строгим Черкалин.

— Я-то?

— Ты-то!

— Петро Козланюк я.

— А-а, тогда особый коленкор, — пряча улыбку, сказал Черкалин. — Раз ты сам Петро Козланюк — как не ответить! Я воевал здесь, Петро.