Изменить стиль страницы

«Дрр-ба-а-ах!» — гулко, запоздало оглушило окрестность ружье Италмаза.

Стадо, увлекаемое Золотым Джейраном, мчалось вдаль.

«Дрр-ба-ааах… вжи-ик!» И над головой егеря, предусмотрительно упавшего на дно спасительной ложбины, просвистели крупные картечины.

Пока Италмаз перезаряжал двустволку, Курбан-Гурт, приподнявшись на локтях, успел оглядеться и крикнул противнику:

— Ты проиграл, Италмаз! Я предупреждал — ты сделал по-своему. Умываться тебе слезами!

Италмаз не мог видеть, что за его спиной на желтой песчаной плоскости медленно катились два коричневых пятна. А Курбан-Гурт догадался: это Сердоморов с кем-то из сотрудников скачет сюда, к Красным камням, на конях.

— Я продырявлю твою волчью шкуру, завалю камнями, никто не найдет могилы! — прокричал ответно Италмаз, и опять глухо саданул выстрел, визжащие горошины свинца взрыли и подбросили глинистую землю перед глазами егеря.

Он, перевалившись, живо откатился вправо.

И тут же очередной выстрел рвано взрыхлил глину там, где он секундами раньше лежал.

— Ты, вонючее дерьмо поносного ишака, — что было мочи закричал Курбан-Гурт, сплевывая землю с губ, — оглянись ты, ублюдок… Оглянись — и подавишься!

— О-о-о-о-о! — взревел Италмаз. — О-о-о-о-о!..

Вскочив, размахнулся, хряснул ружьем по камням: куда что полетело! Необъяснимая сила корежила, скрючивала плотное, прочно сбитое тело Италмаза: руки, дергаясь, словно бы удлинялись, голова вошла в плечи, как бы сплюснулась, живот выгибался дугой, и ломались, неправдоподобно складываясь, ноги, а вместо лица зиял ужасный, ускользающий провал…

— О-о-о-о-о-о-о…

Звериный вой.

Курбан-Гурт, отвернувшись, смотрел туда, где уже исчезали размытые расстоянием смутные тени умчавшихся джейранов.

Удастся ли отыскать в песках это стадо, которое уже не жди — не вернется к Красным камням?

Покажется ли снова Золотой Джейран?

Не исчез ли он отныне навсегда?

В глазах накапливалась резь, он щурил их и тер задубевшим от пота обшлагом гимнастерки.

Утихнувший Италмаз, скорчившись, сидел на валуне, запустив скрюченные пальцы в раскосмаченные волосы низко опущенной головы.

Волосы у него были такие же седые, как у егеря.

Один из них сидел на камнях, другой, приблизившись, стоял поодаль — и молчали.

Вырастали, накатываясь, кони…

По пиджаку Италмаза — на груди, плечах, спине — расползались темные разводы пота. Он пошарил по карманам — то ли закурить искал, то ли пузырек с назом — и, не найдя нужного или забыв, чего хотел, снова безвольно свесил руки… Потом поднял на егеря воспаленно-красные — в ненависти и плохо скрытой боязни — глаза, выдавил сквозь черные, изъеденные зубы:

— А все равно подохнешь… По-волчьи, от картечи, не моей, так от другой подохнешь…

— Это ничего, — ответил он ему. — Хуже таким, как ты, скорпионам. Их давят подошвой сапога.

— Дави-дави, пока самого…

— Я вот дам тебе разок прикладом по башке… за те выстрелы в меня… подавишься своей руганью, молокосос.

Слабо слышалось близящееся разгоряченное дыхание директорского ахалтекинца: конь, досадуя, что срывается его долгожданный — на воле — бег, боролся с сыпучей тяжестью песков…

— Скажи им, что я не стрелял, — теперь просяще, униженно заговорил Италмаз, и словно не по́том — дождем его окатило, такой мокрый был весь. — Скажи им так, скажи. Они чужие, а мы люди этой земли…

И руки в мольбе — ладонями вверх — протянул…

Издали донесся веселый голос Сердоморова:

— При-и-ивет!..

Курбан-Гурт снова с тоской посмотрел туда, где минутами раньше далеко-далеко в сером неясном облаке растворились тени джейранов, угасла золотая стрелка уведшего их вожака, и, раздражаясь, бросил Италмазу:

— Не скули.

Круто осадив жеребца, осыпав их песчаной пылью, навис сверху директор Сердоморов, спросил нетерпеливо:

— И что здесь?!

«Вва-а-ах!» — услышал за своей спиной повернувшийся к директору Курбан-Гурт, и кто из них оказался проворнее — Сердоморов ли, секундно бросивший себя с конем ему на выручку, сам ли он, Курбан-Гурт, успевший загородиться рукой, но длинный нож прыгнувшего Италмаза рассек локоть, а сердца не достал.

Сбитый жеребцом, Италмаз, дергаясь, исступленно зарывался лицом в горячий песок; директор Сердоморов, застряв одной ногой в стремени, силясь высвободить ее, прыгал возле пританцовывающего коня на другой ноге, свободной; ему бросился помогать подскакавший наконец-то молоденький егерь; а Курбан-Гурт смотрел на глубокий кровавый порез на сгибе своей левой, сразу онемевшей руки и не понимал, почему обычной боли нет: или такой он уже старый — тело притерпелось?

ЭПИЛОГ

Месяц спустя в самом начале рабочего дня директор заповедника Сердоморов диктовал девушке-секретарю текст приказа:

— Дальше… За обнаружение… или обнаруживание, а?

— Я после посмотрю в словаре.

— «…за обнаружение-обнаруживание за пределами нашей территории джейрана редкостного, ярко-золотистого окраса…» — записала?

— Диктуйте.

— «…ярко-золотистого окраса… та-ак… и за активное участие в отлове этого удивительного экземпляра самца-джейрана для заповедника объявить благодарность пенсионеру Курбану Рахимовичу Рахимову…» Фамилию выделить!

— Хорошо.

— «…благодарность пенсионеру Курбану Рахимовичу Рахимову, на общественных началах исполняющему обязанности егеря в околотке «Пески». Точка!

Сердоморов спрыгнул с подлокотника кресла, на котором до этого грузно раскачивался в такт произносимым словам, и подошел к раскрытому окну.

Во дворике на парковой, в чугунных завитушках скамье сидел Курбан Рахимов — Одинокий Волк. Ладонью правой руки он опирался на короткий ствол карабина, поставленного меж колен, левая рука у него была на перевязи — вернее, забинтованная, висела на ремне, перекинутом через шею. Был он в своей великолепной папахе из каракуля сорта «сур» и во всегдашнем солдатском одеянии. У ног, вывалив от жары язык, лежал лохматый Караель: таким вот — «одноруким» — егерь без собаки не ходил.

Казалось, дремал егерь — как раз напротив раскрашенного щита Доски почета, откуда строго смотрели его собственные — с фотопортрета — глаза.

— Гуля, пиши дальше!

— Пишу.

— «Также отметить служебную самоотверженность товарища Рахимова, проявившуюся в задержании злостного браконьера… та-ак… денежным вознаграждением из директорского фонда в размере…»

Сердоморов задумался, провел растопыренными пальцами по ежику своих неподдающихся, торчком, как проволока, дыбящихся волос и, сердито сопя, замолчал. Минута прошла, другая…

Гульбахар по-прежнему держала раскрытый блокнотик перед собой, склонив к исписанной страничке юное, тонкого рисунка лицо, и оттого что вдруг осмелилась она нарушить затянувшуюся паузу — щеки ее полыхнули жаром, голос отозвался дрожью:

— В размере…

— Сколько могу! — пристукнул Сердоморов ладонью по подоконнику, сдвигая густые щеточки бровей. — Пятнадцать рублей могу — вот! Пиши. Мало, скажешь? А я что — король? Я директор со сметой!

И неожиданно синие газа его брызнули весельем:

— Ладно! Нарисуй ему двадцать пять. Четвертной! И чего краснеешь, Гуля? Директор — это приличное слово. Смета — это, правда, что-то не совсем приличное. Но, как перед аллахом… не я ее, Гуленька, придумал, эту смету с ее кусачими статьями расхода!

— Мне можно идти?

— А как же! Но… минуточку. Взгляни-ка, Гуленька, во двор… видишь?

— Что?

— Какой из себя наш Курбан Рахимов? Какой он?

— Я не знаю… старый? Рука болит у него…

— Старый… болит… правильно. А еще грустный! Страдает. Именно. Однако почему?

— Не знаю.

— Он, понимаешь, Гуля, безгранично разочарован. Когда-нибудь ты тоже поймешь, что разочарование — это путь от себя одного к себе другому… Вы, женщины Азии, умеете прятать свое разочарование… но все же… все же… Для всех это оч-чень болезненный процесс! И тебе, конечно, странно: какой-то там старик с всклокоченной бородой, с винтовкой, как сторож, и такое тонкое, хрупкое чувство — ра-зо-ча-ро-ва-ние… Несовместимо? Да, Гуленька? Ну-ну — отвечай! Ты ж десятилетку окончила, литературные журнальчики почитываешь… в рабочее время! Фу-ты, опять смущаемся! Я не против, приветствую даже — читай, Гуленька, полезно, это туркменскую девушку украшает так же, как, к примеру, серебряные подвески на тебе… Но — насчет разочарования! Что все-таки скажешь?