Изменить стиль страницы

— Вот и брешешь, дядько, — радостно откликнулся маленький Козланюк, вертя пальцем в дырочке на рубахе, расширяя ее. — Ой, брешешь! То молодые хлопцы воюют, а тебе всех делов — табак на досточке стругать да скотину скликать на баз! Старый ты.

Черкалину, слабому до детей, имеющему своих трех дочерей и сына, выросших уже, — старшие дочери замуж повыходили, — этот белоголовый синеглазый мальчик понравился, напрягшееся сердце Черкалина оттаивало, он сказал неверящему Петру Козланюку шепотом, как тайну для двоих:

— А я молодым тоже был. Без лысины, в догонялки играл, честно… А на войне из пушки стрелял — бах, бах!

— Ни, — покачал головенкой Петро, — кто туточки воевал, в земле они лежат. Батька мой зна-а-ает! Он говорил, на их месте подсолнухи возросли…

— Ну, Петро, ну… — глухо отозвался Черкалин; перехлестнуло ему горло, он сел на траву, вытянул уставшие ноги и прикрыл, щурясь, глаза… (Позже, вечером, на хуторе, когда колхозный бригадир Тарас Петрович Козланюк устроит в его честь застолье, Черкалину с восторгом и наперебой расскажут историю, ставшую легендой, — как на месте боя отважных артиллеристов весной вдруг выросли подсолнухи; их по осени собрала мать сегодняшнего бригадира Козланюка, и те семена, снова высеянные в лихое военное время, а позже вновь и вновь высеваемые, дали основу тому сорту подсолнечника, которым славится нынче колхоз; этот сорт, названный коренновцами «солдатским», по скороспелости и содержанию масла в семенах превосходит известные в округе сорта «ВНИИМК 8931» и «ждановский»… И Черкалин, поднимая первую чарку за светлую память Вани и старшего лейтенанта Ершова, прокашливаясь, освобождая голос от ненужной мужчине слезы, скажет здешним добрым людям, что легенды, бесспорно, украшают жизнь, но правда самой текущей жизни сильнее любой легенды. Ведь ученый красноармеец Ваня носил в своем заплечном сидоре вместе с книгами, со сменой белья и казенных портянок аккуратные холщовые мешочки с выведенными им на сортовой станции семенами, надеясь дождаться конца войны, продолжить любимую работу. Страшной фугасной силой подсолнуховые семечки из растерзанного Ваниного сидора были рассеяны по высотке и, живучие, по весне, выходит, принялись…)

— Дядько, спишь? — теребил за плечо синеглазый Петро. — Экий ты! Мне за гусями доглядать велено, а гуска уведет гусенят в огород, мне бабуська вихры накрутит!

— Я заступлюсь, — пообещал Черкалин, вставая и беря Петра за руку. — Я сам, видишь, дед, что́ нам с тобой бабка!

Они вместе пошли к хутору.

Ладошка у Петра Козланюка была шершавой, жаркой, Черкалин несильно сжимал ее, бездумно и успокоительно вбирая в себя доверчивость детских слов, ясность сегодняшнего дня, прекрасный вид тихой осени. Чудилось ему, что кто-то скорым шагом нагоняет их с Петром, торопится следом и никак не может догнать. Черкалин оглядывался, но никого, конечно, не было.

1972

ПРОЩАЙ, СТАРИК!

— Опять этот старик, — сказала Ольга; и Павлу почудилось, что его ладонь, лежавшая на ее горячем плече, острым электрический разрядом приняла на себя Ольгино раздражение, даже брезгливость, с которой она произнесла три коротких слова: «Опять этот старик…»

— Идет, — подтвердил он; говорил дальше с невольным желанием угодить Ольге, быть созвучным ее настроению: — А придет — те же разговорчики, точно, Оль, те же вопросы… Те же: «Что вы думаете о современной жизни, Павел Петрович?.. Вы согласны, Павел Петрович, что в минувшей войне не было равных нам — по бескорыстию, терпению, преданности?..» А я скажу ему: «Согласен, Василий Борисович!» Он выкурит свою папироску, Оль, и уйдет. Так что — потерпим старика? Давай потерпим.

Павел деланно засмеялся; подумал, что и перед Ольгой он сейчас угодлив из-за него, из-за этого старика, — лишь бы Ольга не нагрубила старику, зло и беспощадно, как она умеет, лишь бы перетерпела… Старик одноногий, на протезе, бесприютный какой-то, непонятен ему, Павлу. — Бог с ним, с его витиеватыми «патриотическими» разговорами! Он из уходящего поколения двадцатых — сороковых годов, многое испытал, конечно; его послушать как-нибудь без Ольги, за бутылкой кахетинского…

— Вечно к тебе липнут всякие, — сказала Ольга. — Как тот, конопатый… ходил-ходил, пока четырехтомник Хемингуэя не спер…

— Не он, возможно, — привычно (в который раз!) и неуверенно возразил Павел; взглянул вниз — старик упорно шел в гору по направлению к ним, тяжело опираясь на палку, приволакивая искусственную ногу. Под ртутным южным солнцем веселым блеском отсвечивала его потная лысая голова.

— Ладно. — Ольга резко поднялась; серый прибрежный песок, не задерживаясь, сыпался вниз — по обтянувшему белое, не успевшее загореть тело купальнику, по ее длинным сухим ногам. — Оставайся, а я — с приветом!

— Подожди, — возразил он, чувствуя облегчение от того, что она уходит.

— Целуйся со своим стариком, — бросила Ольга через плечо, и он угадал, что после этого она досадливо сомкнула бледные, не подкрашенные, как обычно, губы. — Целуйся! И не забудь про Гелембиовского…

— Да, само собой, — бездумно отозвался он, желая лишь одного — чтобы спускалась она с откоса не по той тропинке, по которой взбирается старик. Вступит он в беседу с ней — всякое тогда может быть: накричит Ольга, обидит, спросит в упор: «Что вы нас преследуете, привязались что?!»

Нет, Ольга благоразумно выбрала спуск левее старика — сходила вниз осторожно, сгибая колени, хватаясь пальцами за пыльные кустики высокой травы. Он смотрел в ее узкую, слегка ссутуленную спину, такую знакомую, что можно было бы и не смотреть, и будто впервые с пронзительной отчетливостью увидел, как сильно изменили Ольгу последние годы — последние из их совместных тринадцати супружеских лет. Годы сжали ее тело, она стала тонкой и плоской, утеряла былую округлость, и что-то не по возрасту блеклое, напряженно-сердитое присутствовало сейчас в ее внешнем облике. «Вся из углов и крайностей», — пробормотал он, ощущая прилив сострадательной любви к Ольге.

Взглянул на море — оно расслабленно лежало внизу, в жарком сиянии, белесой сини, а у горизонта купались в воде розовые обнаженные облака. Отсюда, с откоса, распластанные человеческие фигурки на серой пляжной полосе казались пестрыми продолговатыми камешками, брошенными кое-как. А желтоватый теплоход бежал близ берега проворным живым существом, оставляя за собой веер морщинистых линий.

Павел улыбнулся, развел перед лицом, как пловец, руками, словно отодвинул невидимую преграду, — какой все же тут легкий морской воздух, какой простор! И свобода — пусть временная, призрачная, но есть она; свобода — когда за дальними далями Воронеж, в котором остались обязанности, дела, знакомые и приятели, остались надоевшие автобусные маршруты, утренняя грызня с «интеллектуальной» тещей, кому сегодня после работы мчаться в детсад за Волькой, встречать из школы Нюту… И еще это — постоянное поглядывание на часы: не опаздываю ли?! В техникум к началу занятий, в магазин — за молоком в пакетах, на угол к горпарку — заглотить кружку бочкового пива, пока Ольга замешкалась в своей нотариальной конторе, не видно ее под часами, местом их всегдашней встречи… И не только это, конечно, однако ежедневно — бегом, бегом!..

Ольга была уже далеко — ее красный в белых горошинах купальник мелькал в просветах акации, посаженной по краям дороги, ведущей к пляжу. Сверху, откуда все уменьшалось в десятки, даже сотни раз, из-за такой расцветки Ольгиного купальника можно было представить, что там, в яркой зелени, — крупная божья коровка с прижатыми крылышками, не умеющая взлететь.

Но где же старик?

А-а, он выдохся, наверно, и присел у больших камней, на полпути сюда. У больших камней из старинной медной трубки нехотя вытекает тепловатая пресная вода, и если побыть тут в недвижности, затаив дыхание, встретишься взглядом с черными, нежными, как здешние ночи, глазами ящериц, прибегающих к роднику пить.

Ольга исчезла из вида; она на пляже теперь — еще один продолговатый камешек среди множества таких же неприметных других.