Изменить стиль страницы

— Давай, давай, — невнятно буркнул Константин.

Дядя Володя промолчал.

Ефрем, подождав, с нескрытой издевочкой поинтересовался:

— А что, Машин, спросить я забывал, ты на войне хоть раз выстрелил?

— Не выстрелил, — сквозь зубы ответил дядя Володя. — Нас под Харьковом с одними саперными лопатками из эшелона высадили. Так и бой приняли, врукопашную… Не стрелял я, Остроумов, чего еще?

— Снимаю вопрос, — сказал Ефрем, — я знаю, Володька, какая она, рукопашная… А все же какую повестку дня утвердим?

— Я утвердил бы, чтоб не надо, — первым отозвался дядя Володя, — чтоб без приключениев на свою…

Константин же, обрывая его, снова нервно спросил:

— Тянем чего? — Рубанул по воздуху тяжелой рукой: — Загорелось — давай! И у ребят начало школы не сорвется!

— Вот именно! — отец громко поддержал.

— Зря, земляки, — упрямо не соглашался дядя Володя, — куда спешить-то? У пацанвы целый год впереди, а из-за них такую опаску примай…

— Та-а-ак, — медленно тянет Ефрем, его верхняя губа в ухмылке угольничком, по-заячьи, ползет вверх, топорща усы, — та-ак… Согласья нету! Получается — отставить.

— Это мнение имею, — неохотно объясняет дядя Володя. — А коли все — я со всеми.

— Так, — тверже произносит Ефрем, — согласье налицо. Однако, дед Гаврила, ты свидетель: каждый тут ответчик за себя, никто никого не понуждал…

— Истинно так!

— Ух, Ефрем! — угрозливо говорит Константин. — Душу тянешь! Я встану — без меня тогда игра, Ефрем…

— Сергей Родионыч, тащи из школы носилки.

— Сейчас, сейчас… — И отец трусцой бежит к школьному дому; его худые острые лопатки под сатиновой рубахой — как цыплячьи крылышки: взмахиваются, а не взлетишь… (Ваня готов был следом броситься — лучше б он за отца носилки припер, а то будто мальчик отец побежал, а Ефрем ему в спину смотрит, а мог бы и сам Ефрем сходить, чем смотреть, потому что отец учитель да еще младший лейтенант административной службы, офицер, не кто-нибудь, ему старшина обязан подчиняться, первым честь отдавать, а не лежать, и пусть отец не совсем лейтенант, младший — зато все равно главнее старшины!..)

День же заметно слабеет, расплывчатей тени, глуше случайные звуки, и хоть сумерки еще далеко, таятся за лесом, но неуловимое предчувствие вечера уже закрадывается в сердце.

Приподнимаясь на локте, Константин, веселея лицом, произносит нараспев:

— «Шла-то она не путем, не дорогою, а глубокие реки, озера широкие те она плывом плыла, а мелкие-то реки, озера неглубокие те она бродом брела…»

— Молитва?

— Не, Ефрем! — Константин улыбчиво обнажает крепкие белые зубы, ровные, тесно пригнанные один к одному (Ваня с ревнивой завистью опять подмечает: «А у папки не вырастут никак…»), и поясняет: — То из былины. Адмирал приезжал, специально слушал, как я на лидере матросам-братишечкам старинные былины наизусть читал… Для поднятия патриотизма! Голосом читал вот так… «Да прошла ли она заставу великую и чистые поля те широкие…»

Константин смеется, показывает кивком Ефрему вдаль, и все смотрят, куда он показал, — видит Ваня: через луг, косыночкой, по обыкновению, помахивая, его мать идет… Обернулся — отец от школы носилки волоком тащит.

— Дает же бог кому-то счастье, — тихо и с опаской взглянув на него, Ваню, говорит дядя Володя Машин.

— Счастье, — задумчиво повторяет Ефрем, — счастье такое, что не знаешь, где найдешь, где потеряешь…

Он встал на ноги, подпоясал гимнастерку, кривясь, будто на себя сердитый, сказал:

— Отменяется, славяне. Нечего, между прочим, судьбу пытать. А ну-тка она… с ней расписку не возьмешь! Будем звонить, пиротехников вызывать.

— И то, Ефрем, — обрадованно подхватил дядя Володя. — Пожить-то хочется!

Никто — ни Константин, ни переводивший дыхание, с носилками в руках отец, ни дед Гаврила не возражал.

XVI

Можно было б разойтись, — отец взял на себя охрану бомбы, дед Гаврила в помощники ему поступил, — можно и разойтись, но мужики продолжали сидеть у складской стены, почесывались, дымили самосадом и Ефремовыми папиросками, пересмеивались, и что-то крылось в их осторожном смехе, на Ефрема с затаенным одобрением поглядывали, словно тот дал им что-то такое, отчего жизнь повеселела, легким ветром унеслись неприятные заботы… Не только мать — другой народ собрался подле, шумно стало, как на бригадном собрании, а дед Гаврила громко врал бабам: бомба оставлена для всеобщего испуга немцем Карлом, он ее сюда по приказанию графа ровно на тридцать лет заложил, предназначено ей взорваться в сорок седьмом году, да, выходит, не рассчитал сбежавший управляющий, что учитель облюбует тут местечко для школьного сортира… А Майка дергала Ваню за рубаху, дрожали в восторге ее конопушки, спрашивала:

— Ты видал ее? Покажешь, Ванечка?

Мать поодаль ото всех сидела на траве, туго натягивая сарафан к щиколоткам ног, у которых прилег дядя Володя Машин, — смотрел он, задрав голову, на мать, пояснял ей:

— А чего надрываться — такую чушку тащить! Пупок развяжется. Солдат пригонят, им харч за службу идет, они и вытянут бомбу… Я ж опосля, обещал, над ямой дворец ребятенкам выстрою, для облегченья учебы им… За Сергей Родионычем поллитра опять же, а ты, Алевтина, закуску готовь…

— Я отныне когда-нибудь тебе приготовлю, — хмуро пообещала мать и отвернулась.

— Чего ты… чего… — Дядя Володя поморгал глазами, однако слов никаких не отыскал, лишь улыбнулся криво.

Подошел отец, присел рядом с матерью; поковырял ногтем потрескавшиеся головки сапог, сказал:

— Неладно-то как, некстати… Вот выявилась!

— Как еще не стрельнула она! — мать головой покачала.

— «Стрельнула»! — Ваня даже подскочил в возмущении. — Стреляет, мамк, винтовка, а эт бомба!

— Пускай, — сказала мать.

— Ого! — Ваню сердило такое женское непонимание. — Она взорвется — склад на кирпичики! Все зерно — по зернышку!

— Скла-ад?

— Я б сейчас, она если б стрельнула, уже в воздухе, растворимшись, плавал… с богом беседовал! — хвастливо заметил дядя Володя. — Я ее, Алевтина, лопатой долбил.

— Неужто она склад достанет?

— Да, — отец подтвердил. — Ефрем говорит. Он такие на фронте видывал…

— Ну если Ефрем… — Мать прядку волос со лба отвела и согласилась будто б, поверив и ужасаясь. — Она б тогда весь хлебушек наш, все труды…

— «Хлебушек»! — Дядя Володя недобро усмехнулся. — Пожалела ты, Алевтина… А как бы меня она подорвала — это как называется?! У нас человек дороже всего… иль, допустим, для кого как?.. иль неправду в газетах пишут, по радио передают? А, Алевтина? И гляди-ка, Сергей Родионыч, не замечаешь, можть, как со стороны Алевтины нам с тобой вроде б доверья нет… Надоть на Ефрема ссылаться, чтоб убедить… Вот Ефрем ежели сказал — ему доверье.

— Поговори! — с досадой обрезала его мать, мимолетная гримаса ненависти передернула ее лицо; сказала с вызовом: — А на тебя разви понадеишьси… помело!

— Не мешайте нам, Владимир Васильевич! — строго сказал отец. — Оставьте нас!

— Перетерпим. — Дядя Володя встал и пошел прочь.

Рот у отца приоткрыт; видны припухлые, морковного цвета десны с осколками зубов, — и печалится Ваня: головками ест отец чеснок, не напасешься, обещает, что новые вот-вот проклюнутся, вырастут, такие же белые, как дольки очищенного чеснока, но где они, новые зубы?

— Сережа, — у матери в глазах слезы, — сколько они мне в глаза тыкать будут? Ты ж знаешь… А им разви знать, как мы с тобой, Сереженька?.. Их давние блохи грызут — на меня они с того вскидываются. В молодости глупа была, кто тогда не глуп, а сейчас-то? На что, Сережа?

— Хватит, хватит, — пробормотал отец, нашел пальцы матери — погладил своими. Поднялся он, к Ефрему и матросу Константину пошел; мать лицо отвернула; косыночку на щеки пододвинула, чтобы кто другой случаем не увидел ее закрасневшихся глаз.

Прощался со всеми Константин, прощался до вечера, приглашая к себе в гости. Пошагал он лугом, легко неся свои дорожные вещички, — ветерок трепал за его спиной ленты бескозырки и широкий синий воротник, похожий на кусочек вспененного моря.