Изменить стиль страницы

Спустила Маруся ноги с топчана, нашарила в темноте ватник, сапоги, и в дверь, которую она, выходя, на миг приоткрыла, шмыгнула сырая прохлада. «Какая женщина, — с завистью подумала Настюта, — бабий век, говорят, сорок лет, а этой на пятый десяток давно — тело не прощипнешь, налитое». Вчера в ночь Васяня — парень молодой, только из солдат — кидал в стекло камешками… Маруся вернется, когда серый свет растечется по сторожке, опять, наверно, будет долго, словно в раздумье, стоять у своей холодной постели, выбирать из распущенных на плечи волос сухие травинки, оглаживать руками поясницу, улыбаться чему-то своему — затаенному, ей одной известному.

«Сколько же у ней любовей было? И как же это бывает, когда вот так, просто делается?..» — смотрит Настюта раскрытыми глазами в темноту, Марусю с Васяней как бы видит — идут они, обнявшись, идут, идут… Быстро так — идут, идут…

Но скрипит дверь, и Маруся, уже изнутри — из сторожки — защелкнув задвижку, оставив у порога резиновые сапоги, шлепает босиком к своему топчану.

— Настютка, холодна-а, страсть! Пусти к себе погреться…

Настюта не отвечает.

— Не хошь? А то пусти. А хошь, Васяньку кликну. Он ляжет. Ей-богу!

Маруся смеется, привизгивая, и, стянув одежду, шумно, с хрустом потягивается. Настюту злит Марусин смех, почему-то злит ее ранний приход, хочется отозваться на все это обидными словами. Сдерживая себя, она только спрашивает:

— Пришла, Маруся?

— Ага. На двор сбегала.

— Ложись.

— О муже небось думки-то?

— Ноги гудят…

— К непогоде, знать. Змеиный яд действует от ревматизму. Наказала б кому в аптеке купить. Чего? Спишь? Ну спи.

Неспокойно ворочается под одеялом Маруся, снаружи тяжелый, со вздохами и всхлипываниями ветер обхаживает сторожку, а Настюта, сама того не замечая, улыбается в темноту, ее сухие губы уже беззвучно шепчут слова — она разговаривает.

— Отчего же, Володя, она горбатенькая, твоя сестра?

— Маленькая с печки упала.

— Ее жалеть надо, Володя.

— Мы ее все любим.

— А кто же твои родители, Володя?

— Колхозники.

— А у меня отец весовщиком при станции был… Ой, Володя, так нельзя. Я сердиться буду. Мы и знакомы-то с тобой сколько…

— Зато теперь на всю жизнь.

— Володя!..

Она, видимо, забывшись, сказала вслух, громко, потому что Маруся со своего места заспанно спросила:

— Чегой-то ты, а? Стучат?

— Ничего, спи, — испуганно успокоила Настюта.

— Я ду… — зевает Маруся, — думала Ва… Васька, черт!..

Опять затаившись, Настюта неслышно говорит в темноту, и та отзывается ей незабытым голосом Володи. А голос у Володи тихий, чуть хрипловатый и очень молодой.

— Ты, правда, Володя, каждую травинку по имени знаешь?

— Нет, не каждую.

— А это что?

— Кошачья лапка. Из семейства крапивных.

— Крапиве родственница? Ух ты!

— А вон… нет, не ту рвешь… ага, эта… Льнянка.

— Лучше льняночка… Я вот, Володя, всего шесть зим в школу ходила.

— Не твоя вина, да и не упущено еще — учиться никогда не поздно. Не случись война, я бы сейчас студентом биофака был. Ничего, мы их, фашистов, придушим. Знаешь, как рад, что в морскую часть попал… Настя?

— Володя. Володя! Во-ло-дя!

Дорогое имя, ее безголосый крик в ночь — все гаснет в горячем стремительном вихре мелькающих вагонов, в тупом (как клинья забивают) перестуке колес о раскаленные рельсы… Мчатся составы, мчатся — всю жизнь им лететь через ее бессонные ночи. Гудки, ревущие, тревожные, ошалелый глаз паровоза, дым, черная тень — она, сжавшись под одеялом, принимает на себя этот грохочущий состав, другой, третий… Летят, летят, летят…

На примороженную грязь выпал первый снег, степь стала дикого цвета — черная с сизым отливом, раздвинулась шире, и пастухи спорили с бригадиром — выгонять овец или не выгонять. Маруся и Настюта коченеющими руками домазывали стены кошары, а хворая овца, которую Настюта жалеючи все это время кормила из рук, околела. Приехал ветврач и до выяснения наложил карантин.

Маруся в какую-то неделю посунулась лицом и за работой, дуя на стынущие пальцы, ругалась нехорошими мужицкими словами; Настюта, слыша их, вздрагивала и ежилась. Попросила:

— Не надо, Марусь.

— Святая, — сказала Маруся и в сердцах так шлепнула о плетень пригоршню глины, что брызги полетели им обеим в глаза.

В обед, дожидаясь, пока закипит на плите чайник, они сушили одежду, сапоги, и от плывущих по небу темно-фиолетовых снежных туч в сторожке было сумеречно. Взятые с улицы дрова занялись в плите не сразу, но, разгоревшись, зашумели, пламя было веселым, чистым, и, стреляя, летели на середину земляного пола негаснущие искры-угольки.

— Направился, — кивнула в окошко Маруся, закусила дрогнувшие губы. — К Верке Синюхиной ходит.

Настюта тоже поглядела на улицу. К поселку по скользкой дороге шел Васяня — шел, выставив вперед плечо, хоронясь от ветра, глубоко засунув руки в карманы солдатского бушлата.

Маруся задернула занавеску, подняла с пола вылетевший из плиты горящий уголек, перекатывала его с ладони на ладонь и говорила с мстительной радостью:

— Пускай. У меня хоть муж был здоровый, умный, уважали его, а у Верки небось дурной какой-то, хворый был, и его лечили, и ее лечили… Залечили! Шофера, на уборку-то из города приезжали, табуном, бывало, к ней, стекла побили… И еще побьют!

— Молодой он, Васяня, — начала было и тут же осеклась Настюта.

— А ты помнишь, какие они, молодые-то?! — уже глаза у Маруси в сетке проступивших морщин, и вся она — тронь попробуй! Усмехнулась: — Тоже мне!

Настюта поверх занавески, в просвет окна, смотрела вдаль: негусто падала наземь серая крупка, на столбе, расслабив крылья, застыла унылая ворона, Васяни уже не было видно, а по дороге от Карманных Выселок мышиной масти лошаденка тащила телегу.

— Настютка, слышь, как же я теперь? Ну сядь, сядь со мной рядом…

— Что я посоветую, Марусь?

И они сидят — Настюта прямо, недвижно, а Маруся припав горячей щекой к ее плечу. Фырчит на плите чайник, выбрасывает из носика сердитые клубы пара — они сидят…

— Водки бы выпить.

— Зачем это, Марусь…

— Стылость кругом. Мурашками обросла.

Слышен скрип тележных колес, он все явственней, ближе, и вот уже кто-то остановился у сторожки, кто-то за дверью бьет веником по сапогам…

Они вошли — впереди розовощекий, с коротко подстриженными усами старик, непомерно широкий — оттого что по погоде надеты на нем ватник и полушубок, а поверх них еще брезентовый плащ; за стариком протиснулась в дверь замерзшая, с напряженно-скорбным лицом бабка, закутанная шалью, в длиннополом плюшевом пальто. Поздоровались, заняли лавку у двери, и старик, расправив пальцем усы, сказал, обращаясь к Марусе:

— Нам, милая, Анастасию Чеверду.

— Это я, — бледнея, тихо ответила Настюта. Она догадалась, что за гости к ней, — сердце замерло, трудно дышать; она поджимает под топчан ноги, еще думает: «Юбка с кофтой у меня рабочие, оборванные…» — и слабнет она под стариковым взглядом.

— Та-ак, — растерянно говорит старик, — значит, ты — Анастасия. А мы, как тут объяснить… Уфимцевы, значит.

— Я и не знаю… рада я очень.

Вскочила с места Маруся, суетится — выставляет на стол сахар, хлеб.

— Чайку с дороги-то, горяченького…

Разливает чай по кружкам — чай стынет, никто не пьет.

Опять старик обращается к Марусе — может, чтобы та рассудила его слова:

— Владимир молодой погиб, на фронте пяти месяцев не был. Двадцать с лишним лет прошло, а тут слух, указывают нам — жена… Бывает такое?

— А чего у меня-то спрашивать! — обрывает Маруся. — Иль она не перед вами сидит? Спрашивайте!

— Сумленье, — старик, пригнув голову, растирает подошвой натекшую с сапог лужицу. — Ежели, возможно, документы подтверждают, мы будем рады… Он сын наш, и права, значит, на него наши… А так что ж, если подтвержденье какое, мы завсегда будем рады, и дом, ежели нужен, — пожалуйста… Дите, может, есть?