Изменить стиль страницы

— Расчеши-ка мне волосы, — просит Маруся, отодвигается на край колоды, ложится лицом в Настютины колени. — Страсть люблю, когда мне волосы чешут. А вышло из моды-то — в голове искаться, волосы чесать, как раньше, а? Соберутся бабы в кружок, сядут и одна у другой копаются…

— Хорошие они у тебя, — осторожно расплетая Марусину косу, говорит Настюта.

— Волосы-то? Да уж не твои… Седина пошла — редеть стали. В молодости, бывалыча, распущу — всю подушку закрывали. Муженек-то покойный — тот ругался даже. В ноздри, дескать, лезут, спать не дают…

Маруся смеется, большие ее плечи, обтянутые ватником, дрожат, и Настюте трудно управиться с гребешком. И еще зябко Настюте. Поджимает она ноги — одну здоровую, полную, другую тонкую, сухую, шевелит затекшими пальцами в грубых неразношенных ботинках. Вместо солнца на небе яркое оплывшее пятно, недвижное и холодное.

— А ты, Настютка, замужем была иль как?

— Была, — не сразу отвечает Настюта.

— Он што… — Маруся, наверно, хотела спросить: «Тоже хромой, инвалид был?» — но, запнувшись, спрашивает неопределенное: — И как он?

— Убили.

Маруся вздыхает, приподымается, забирает гребешок в свои крепкие обветренные пальцы.

— Дай-кось тебя почешу. Не хошь? Ишь какая. Ну не хоти, не хоти… Придумали эту войну на горе бабам. А ты знаешь, почему ее придумали? Странник один зимой приходил, по святой книге читал. Ежели войн не будет, читал он, народу шибко скопится, хлеба всем не хватит…

— Вранье это. Всем в России и работы и хлеба хватит.

— Конешно, брехал, пустозвон. Федька Косой, как услыхал этот брех, чуть до смерти странника не зашиб. В нужнике у сельпа тот отсиживался, а в потемках выскочил — видали только… А ты што ж, до войны со своим-то сошлась?

— В войну.

— И детишек не было?

— Не успели. Убили его.

Оплывшее, негреющее солнце смещается по небосклону, а реденькая цепочка улетающих в теплую сторону гусей забирается все выше — они уже над этим вялым солнцем, устало и неясно падают на землю их голоса… Слышно, как в деревне, у плотины, женщины колотят вальками белье и репродуктор у сельсовета хрипит о чем-то — нельзя разобрать о чем.

— Одинокая баба — что вон тот… — Маруся кивает на обломанный ивовый куст у дороги — с остатками бурых листьев, лохмушками овечьей шерсти, трепыхающимися на ветру. — Всяк, кто мимо проходит, почесаться о тебя норовит. Почешется, плюнет и дале… Э-эх!

Потом, когда и Маруся зазябла на сыром ветру, они идут в кошару и там, склонившись над корытом, мнут пальцами хлюпающую глину, перемешанную с кизяками, — мнут, пока не делается она липкой, пригодной для обмазки стен. Мекает изредка жалобно хворая овца в закутке, по кошаре, особенно понизу, гуляют сквозняки.

Марусины руки в корыте движутся сердито, из-под них выбиваются густые мутные фонтанчики, и вскоре поясницы женщин затекают, уже невмочь быть в гнутом состоянии — и обе приваливаются на кучу жухлых кукурузных листьев. Тут Настюта, которая, видно, долго думала — говорить об этом иль нет, — признается:

— Я ведь как, Марусь, сюда приехала… Не так ведь. Владимир из ваших мест, тутошний.

— Мужик-то твой? Из Выселок наших? — У Маруси в черных, моложавых глазах интерес, щеки ее розовеют от услышанного. — Кто ж эт такой? Погоди, погоди… Твоя-т фамилия не нашенская. Чеверда. У нас сроду таких фамилий не бывало. Чеверда!

— Району он Талызинского, вашего. Села, правда, не знаю. Не нужно мне было тогда село. И фамилия у него своя. Уфимцев.

— Уфимцев?.. Не-е, у нас нет таких, хотя по району всему, ясно дело, всяки встренутся. А родные-то его, знаешь кого?

— Не знаю.

— Ну? А найти-то, поискать нельзя рази? — Маруся в волнении подвигается к Настюте совсем близко, локтем ее подталкивает. — Скоко вон после войны находят друг дружку. Брат там сестру иль мать сына… Враз!

Настюта ежится, обирает с юбки и чулок ошметки глины, молчит.

— Так нельзя, — рассуждает Маруся, и злит ее молчание Настюты, и пеняет она ей: — Поглядеть — ты, ей-богу, вроде прибитой. Сидит себе, сиди-и-ит. А чего насидишь-то? Теплое место под задницей? Ты ищи!

Доносится до кошары мерный тяжелый гул, и вот уже пастухов по голосам узнать можно — идут овцы. Женщины как бы очнулись: тары-бары, а нате вам — сумерки, и сами они, оказывается, в темноте сидели; над Выселками, над избяными крышами, невысоко висит, как огромный подсолнух, матово-желтое облако — от электрических огней. Маруся и Настюта отбрасывают в стороны слеги, и шумно, обдавая теплым дыханием, овцы вливаются в загон.

А через какое-то время, пользуясь, что пастухи еще не разбрелись по домам, попросив на случай самого молодого и сговорчивого из них — Васяню побыть в кошаре до их возвращения, женщины идут к поселку. Дорога томительная: после недавних дождей песок вспух — никакой твердости под ногами, да еще исполосовали дорогу тележные и машинные колеса. Марусе, шибкой на ходьбу, то и дело приходится останавливать себя: вырывается вперед, а Настюте где ж угнаться… Маруся убеждает:

— Ты не некай, когда я говорю. Я пустое, Настютка, не затею. Он мне племянник, в райкоме небось служит. В военкомат обратиться иль куда, он определит.

— Я уж и не знаю, — тяжело переводя дыхание, отвечает поспешающая за Марусей Настюта. — И боязно, сказать не могу, как боязно… И подумаешь, а и не одной мне Владимир дорог.

— Во-во.

— И разбередила ты мне сердце, Маруся. И больно мне, и светлее мне как-то, Маруся. Больше все ж ласковых людей…

— Отдохнем. Устала небось.

— Ничего.

В поселке по огородам, через плетни они выбираются к тому месту, где меж торговых ларьков и складов на плешивой, измызганной ногами площадке одиноко стоит высокий столб с хрипящим громкоговорителем. Здесь выдвинулся поперек прочих строений аккуратный кирпичный домик сельсовета.

В дверь стучали в четыре кулака, и когда глухой сторож, очухавшись от сна, открыл им, Марусе пришлось долго крутить ручку телефона, а потом и ругаться с телефонисткой райцентра, чтобы та разыскала нужный номер.

— Митрий, слышь-ка, — кричала Маруся в трубку, — ай оглох ты? Чего? Не Митрий Василич? Анечка! Здравствуй, ягодка… Я, я, звоню! Кашель-то прошел у тебя? Ну то-то. Папку тогда позови. Чего?.. Ты, Митрий? Чего сиплый-то такой? Ничего?..

И в это время, и после, когда Маруся перешла к делу — стала просить найти «нужного человека», а вернее, не его самого, поскольку он убит на войне, — родных его, которые могут быть, — все это время Настюта, подавшись вперед, судорожно зажав ладонью край стола, вслушивалась в клокотанье, доносившееся из трубки. Трубка могла ответить — «да», могла — «нет», и чудилось Настюте, что не чужой, густой и отрывистый голос дрожит в этой черной телефонной трубке, — там билась вот-вот готовая вырваться на свет ее судьба, та самая, к которой одна долго и слезно стремилась и которую никак не могла ухватить…

— Фамилия? — надрывалась Маруся. — Уфимцевы. Чего? Рождения?

— Тысяча девятьсот двадцать второго, — прошептала Настюта.

— Тыща, Митрий, двадцать второго. Матросом он был… Чего? Ах ты, господи, перервали… Ну уж и сука эта телефонистка, небось кобеляки одни в голове!.. Ничего, выслушал, записал, Настютка. Отыщет. Митька, он отыщет!

Возвращались той же дорогой, подзамочили ноги, и шли пока — бежал за ними по небу белый с синей тенью месяц и неподалеку в степи странно выла собака. Они обрадовались, что в сторожке у кошары горел свет, — это Васяня, выкрутив насколько можно фитиль, жег для них лампу.

Он и после еще сидел у них, Васяня, — ел картошку, отваренную на плите, весело хрустели на его зубах малосольные огурцы, и, поглядывая из-под густого чуба на женщин, он смеялся коричневыми, как спелые желуди, глазами. А когда ушел, они легли, каждая на свой топчан, но Настюте было невозможно заснуть — слишком о многом мечталось ей, и прежний белый месяц через ситцевую занавеску лез в окошко, ветер гудел за стеной. Потом в окошко застучали, потом еще и еще — осторожно, настойчиво, и Васянин голос позвал: «Маруся, выдь-ка, сказать надо…» Маруся вздохнула, перевернулась на другой бок. Опять Васяня постучал — настойчиво и смелее.