Изменить стиль страницы

Мигом Ваня исполнил.

Константин, крякнув, махом выпил свою долю, отец лишь чокнулся с ним, отставил кружку. С новой силой незамутненно и в восторге встречи возобновляется их разговор. Отец говорит Константину, что страшно рад его появлению — потому, что любит он его, Константина, и потому, что до войны затратил на него столько сил и терпенья, обламывая его дикость и непослушание, что пора Константину дать полезную отдачу: пусть в город едет, скорее доучивается в педучилище, поскольку Подсосенской школе потребуется второй учитель…

А Ваня заворожен бескозыркой. Она тяжелая, крепко пахнет по́том, табаком, на ней золотая надпись — КЕРЧЬ. В надписи КЕРЧЬ он украдкой лизнул буквы «К» и «Ь» — во рту солоно стало! Море — оно, известно, соленое; если б у них в колодце вода была соленой, мамка б щи варила без заботы, не подсаливая, как варят щи, наверно, те, кто всегда живет у моря или на кораблях плавает… А Майка, лиса линялая, глядит от своего дома, зависть у нее и тоска: ей бы примерить длинные ленты со сверкающими якорями!..

— Сколько ж надо было пройти, чтоб вот так до своей хаты дойти, — слышит Ваня густой голос матроса Константина. — Это ж целый роман можно написать, и бумаги не хватит!.. У меня сейчас, Сергей Родионыч, легкие вроде заклинило, не продыхну, заволокло их родным воздухом, я запросто могу взорваться, начиненный этим воздухом родины, или поднимусь в заоблачную высь как аэростат…

— Поэт ты, Константин… Пробуешь сочинять?

— А что! И хочется жить, и работать, и драться, чтоб крепло народов могучее братство, и зрели обильные силы земли, и птицы чтоб пели, и липы цвели!.. Ничего? Это из последнего моего стишка, в севастопольской, похвалюсь, газете печатали… А в отношении города, Сергей Родионыч, за совет благодарен, однако имею возражение. На данном этапе не мой курс!

— Напрасно…

— Не мой! Я измученный, Сергей Родионыч, соскученный, какой хочешь, но только негожий для нового внезапного уезда из дому… Я с бугра спускался, там, в стороне, несжатый клип овса… Я подумал: это меня он дожидается, непременно я его скошу. Завтра же!.. Я конские яблоки с дороги поднимал, на ладони нес — до того по лошадям истосковался, лошадей на кораблях во сне видел… А еще видел, в мечтах имел, как теплой ночкой с кем-нибудь в саду сидеть буду, Сергей Родионыч, дорогой мой, наставничек мой, и что-нибудь помягче мокрого корабельного железа под моими руками будет… Не улыбайся! Это сейчас, конечно, улыбаться можно, а мы и после девятого мая при смертельном деле состояли — фашистские мины тралили.

— Ты, Константин, все равно учителем должен стать.

— А я не забыл, что «лопата» и «собака» через «о» пишутся, а шестью шесть — тридцать шесть и что вода — аш два о! Я помимо других занятий, Сергей Родионыч, всегда, надейся, твой помощник. И новый сад мы с тобой заложим. Слово черноморского моряка!

— Если слово…

— Мать с августа тридцать девятого не видел… Годки на корабле, понимаешь, плакали, когда я им свое на эту тему читал. …Ты ли это, мать моя родная, старая, седая, ты ли, мать?.. Сгорбленная женщина, рыдая, бросилась матроса обнимать…

Отец — в выгоревшей сатиновой косоворотке, шнурком подпоясан, одна дужка очков у него сломалась, он ее тесемкой заменил, и лишь старые галифе на нем военные, больше ничего заметного нет, перед великолепным черно-сине-бело-позолоченным моряком отец совсем ничего из себя не представляет, поглядеть не на что… Ване даже обидно. Он отдает Константину его фасонистую бескозырку, идет в избу, обряжается в отцовский китель — руки утонули в рукавах; а полы кителя метут сор; снова выходит на улицу, — нет, не обратил внимания Константин, не удивляют его офицерские погоны отца, узкие, из серебра, со звездочкой на каждом… Конечно, когда сам столько всего имеешь да еще три ордена в придачу — чему завидовать! Чтоб отец пять, десять или пятнадцать медалей получил; как бы тряхнул сейчас Ваня кителем — медали б зазвенели, как тряхнул бы еще — не захочешь, а посмотришь!

— Я такой им тарарам в районо устроил, чтоб у нас, в Подсосенках, школу именно первого сентября открыть! — хвалился отец. — По столу заведующему кулаком стучал, ему чернильные брызги в лицо летели — как, Константин?

— Не верю.

— Стучал, честно! Зато завтра, как положено, завтра, как у людей, как по всей стране, Константин. Ты приходи!

— Обязательно… А Егорушкин, значит…

— Да. Неподдающийся… Такая вера в жизнь — увидишь.

— Пойду я, Сергей Родионыч. Сердце подталкивает: нужно идти. Домашние-то не знают, что я, считай, у порога…

— А завтра…

— Как штык! А сын у тебя, Сергей Родионыч, уже крепкий дубок…

— Товарищ мне… Ванька Жильцов!

— Я тебе, Ванюша, нож подарю.

— Когда?

— Завтра принесу. У меня в чемодане на дне хороший складень, трофейный, румынскому офицеру когда-то служил… Не забуду, Ванюша, принесу… А это не Володя, не он ли, Машин Володя, на полусогнутых мчится сюда. Сергей Родионыч?

— Он, — подтвердил отец, — случилось чего-то?!

— А постарел-то…

Дядя Володя подбежал, прихрамывая и запаленно дыша; напуганность была в нем, он с Константином поздоровался не так, как моменту подобает, — торопливо сунул руку, словно вчера виделись они, хмуровато, с мгновенно вспыхнувшей завистью скользнул своими моргучими глазами по его добротной флотской одежде, чемодану и туго набитому мешку. Кивнул на фляжку, и Константин налил ему — дядя Володя выпил, судорожно двигая кадыком, ладонью утерся, сказал:

— Бомбу нашел.

XIV

Незавершенную выгребную яму для школьной уборной, что Машин рыл у откоса Белой горы сразу же за кирпичным «шуваловским» складом, отец обнес предупредительными вешками, но прежде и он, и дядя Володя, и матрос Константин, прибежавший сюда со своими дорожными шмотками, и стороживший склад дед Гаврила — все они с опасливым интересом рассмотрели выглядывающий из глины ржавый корпус авиационной бомбы с ребристым выступом хвостового оперения. Ваню к яме не допустили: он возле них устроился, когда мужики потихоньку, с оглядкой отступили от нежданной смертоносной находки, перекурить присели под складской стеной, в тени, желая что-то понять и примириться с тем, что диковинная напасть — она действительно тут, от нее не уйдешь, деваться некуда, надо как-то действовать… Дед Гаврила, путаясь опорками в жесткой, заматеревшей к осени лебеде, своим резвым полубегом заспешил на поиски Ефрема Остроумова. Что председатель Ефрем, власть он — это одно, само собой; главное — сапер, а сапер должен разбираться в таких делах…

И тихо здесь — опустел ток, вчера закончили на нем работу, последнее зерно, что красным обозом не вывезли на элеватор и пока остается оно в колхозе, — это зерно засыпали в склад; дед Гаврила ток метлой расчистил, остаточки замел-подобрал, и только куры ходят по черной прибитой земле, в полове копаются, ворчливо переговариваясь, недовольные малой своей добычей… Ефрем пообещал во всеуслышание, что завтра, первого сентября, будет выдача аванса — по полкило зерна на трудодень, ежели, само собой, из района запрет не пришлют. И не должны бы запретить: задание по хлебу колхоз выполнил, на семена с избытком оставлено…

Дядя Володя, топыря локти, крутя потной, перемазанной шеей, объясняет и сам себе будто не верит:

— Лопата ширк-ширк… камень, определяю! Ка-ак хря-ясну! Звенит, однако… Ну, определяю, железо. А откель? Какое может быть железо, когда единственно глина? А ведь хря-яснул — с ро́змаху!

— Как она, родимая, тебя не хряснула, — замечает Константин. — У нее силенок больше твоих.

— Бо-ольше! — с коротким возбужденным смехом соглашается дядя Володя; он уже пережил основной момент, когда, не зная, тревожил бомбу лопатой, и сейчас стронутая с привычного места душа его зябковато сдавлена, в неспокойных больных глазах у него лихорадочные отсветы недавно пережитого ужаса. — …Опосля мелькнуло: клад откапываю! Казанок с деньгами иль там золотом. А чего? Карл в революцию мог закопать? Мог!.. Ну, думаю, вот тебе, Володька, и дерьмовая яма! Золотая!.. В этот секунд уж не хрястаю, не дуроломом — осторожным манером, чтоб не повредить…