Изменить стиль страницы

— Откуда здесь городские бичи?

— 0-ой, это, паря, однако, Москва о то лето фестивалила, молодёжь грянула со всего света. А накануне пьяниц, тунеядцев и девок…прости господи… в Сибирь сослали. Вот и к нам шаромыги гужом попёрли, аж с Москвы и Тулы. Декабристы, паря… Их сюда на перевоспитанье сослали, а они наших перевоспитали, сбили с панталыку. Народе-ец — я те дам…одно слово, декабристы… одеколон в лавке вылакали — кондяк с резьбой, за лекарства взялись… Пятерых бичей во Фросину избёнку и поселили. Те, паря, избёнку и спалили. Дурное дело нехитрое. Одеколону налакались и попадали вместе со шмарами. Шалашовки ишо те… Дверцу в печке не закрыли, а печка с жаром, — вот уголь и выскочил. Как еще, бляха муха, сами спьяну не зажарились… Паря, нагишом повылетали из огня-полымя. И смех, и грех… Как ишо заимку не спалили. Ладно, тихо стояло, безветренно. Быстро погасили, залили… Ох, опять старый Мазай разболтался в сарае… Заходи, паря, — Степан ласково подпихнул гостя к высокому крыльцу.

XIV

Широкая, хоть пляши и хороводь, гладко, под пасхальное яйцо, крашенная кухня; вдоль стены, на кривых, огрузлых лапах — лавка, прозываемая ленивкой; и скраюшку на лавке, под божницей, пряла шерсть сухонькая старушка с небесно-голубыми, слезливыми очами; дымчатая кудель примотана к гребню прялки, резной, с меркнущей во мгле долгого жития, чудной росписью: древо жизни, где среди листвы и тусклокрасных яблок — диковинная птица, полногрудая, с девьим, глазастым ликом. Живая нитка текла, вилась из высохших, восковых пальцев старухи, кои она смачивала на губах, и вместе с ниткой заметно глазу утолщалась, кружась, веретёшка приплясывающая на бабкином колене.

У порога скинув кирзовые сапоги, пройдя в серых вязаных носках по свежеокрашенным половицам, Степан взревел глухой старухе:

— Здорово, мать! Как жись молодая?..

Старуха, косо глянув на Степана влажно-голубыми глазами, осудительно покачала головой и, поплевав на пальцы, потянула сизоватую дымчатую шерсть; потом, зажав коленями веретёшку, прищуристо, настороженно вгляделась в гостя.

— Тёща моя, — пояснил Степан и пропел игриво: — В роще моей пел соловей, спать не давал тёще моей. В рощу пойду, сгоню соловья — спи спокойно, тёща моя…

Над старухой, словно нимб, тускло светящий из сумрака, — угловая, резная божница, по-деревенски украшенная бумажными розами и золотистой, серебристой чайной упаковкой. На божнице — иконы, и тихий, закатный свет из окошка, вдруг оживший тенистый угол, призрачно переливался на меркнущих иконных досках, высвечивая лики Царя Небесного и Царицы Небесной, чудотворного Николы Угодника, Алексия — Божия человека, святой мученицы Параскевы Пятницы, святителя Иннокентия Иркутского. У изножья икон мостились печатные образки — может, ангелы-хранители былых богомольных родичей, а по краям божницы — складни медного литья.

Игорю неожиданно увиделось: старуха, отрешенная от иску-сительного мира, похожа на его бабку Христинью Андриевскую из обредевшего села Абакумово.

— А ты, Наталья, приготовься, редактора привёз, — Степан похлопал жену по мягкой спине, и жёнушка…повыше мужика на голову… обернула от жаркого печного устья взопревшее, красное, негаданно моложавое лицо и раздраженно глянула на хозяина. — Редактора, говорю, привёз. Интервью будет брать, приготовься, подчепурись, глаза подмажь, а то, чего доброго, забракует.

Игорь поморщился на Степановы шутки-прибаутки.

— Не буровь кого попало! — осадила мужика тётка Наталья и беспокойно, отчуждённо покосилась на гостя. — Проходите, присаживайтесь. Ой, да не разувайтесь…

Не подумавши, для красного гостеприимного словца ляпнула: не разувайтесь, — по эдакому, словно лакированному, зоревому полу, в носках-то ходить боязно; а посему, разувшись вслед за Степаном, гость присел на лавку. Хоть и смутно, по далёкой жизни в районном селе, но всё же припомнил тётку Наталью, коя, вроде, и не постарела. Как уж они со Степаном сыскали друг друга, как сжились, бог весть: кубанская казачка Наталья — краса белая, дебелая, и забайкальский казак Степан — пень корявый, казачьи ноги колесом, на голову пониже рослой жены.

И вспомнилось с улыбкой… В Сосново-Озёрске, оглядев свой дом, стемневший, смельчавший, Игорь постоял возле уваровской избы — толстобрёвной хоромины, что, несмотря на добрые лета, так и не счернела венцами, молодо посвечивала смолистой желтизной. Ныне в избе хозяйничал Степанов старший сын, многодетный — ребятишки мал мала меньше, что вкалывал в совхозе комбайнёром.

Вернувшись с фронта, Степан ухватился за топор, подался в плотники и, будучи бригадиром, полдеревни домов поставил, а заодно и семье хоромину срубил и дивными кружевами нарядил. Строил с размахом, с умыслом о большом приплоде, а так оно и вышло: к трём довоенным трёх послевоенных настрогал. Дело нехитрое… А потом, когда чада разбрелись по белу свету, когда в озёрном краю осели лишь два сына и малая дочь, вдруг, одарив избой старшего сына, махнул на рыбацкую заимку, куда его, заядлого рыбака-любителя, сманили бригадирить.

Игорю вдруг помянулось, как однажды вечером сидел Степан под резными окнами величавой хоромины и горько плакал, рукавом размазывая хмельные слёзы по плоскому, бурому лицу. Поджидая тогдашнего приятеля Петьку — послевоенного ува-ровского сынка, Игорюха присел на лавку подле Степана, который и поплакался парнишке.

Степан о ту пору годом да родом губы винцом марал, а тут выпил с плотниками — по четырем углам новостройную избу обмывали, и тётка Наталья, смолоду широкая, дебелая, возьми да и угости мужика скалкой, которой тесто раскатывала. А потом, смолоду винопивцев на дух не перенося, вытолкала взашей: де, ночуй в стайке с коровами. Вот Степан и плакал обиженно: «Ну, с коровами дак с коровами, а почо бить?!» Игорёху рассмешило: баба мужика отбуцкала. Упаси Бог, мать его голос бы на отца повысила, не говоря уж о том, чтобы руку поднять; так глянет!., гвоздём к стене пригвоздит.

Чтобы не обидеть соседа, парнишка силком сдерживал смех, распирающий щеки, хотя уже и не впервой видел плачущего Степана, и вырешил: половая тряпка, не мужик. Но помнится, однажды в школу позвали фронтового разведчика, кавалера орденов Славы трёх степеней, — считай Героя, и какое вышло диво, когда тем кавалером оказался Степан Уваров, вдоль и поперёк прошедший фронт и даже проползший на брюхе. А ведь сроду не заикался, и при орденах не хаживал… А на школьной встрече с кавалером Игорюху подивило: столь фрицев, добывая языка, скрутил, приволок в окопы, и столь саморучно удушил и вырезал, а от бабы своей оборониться не мог, когда она его, выпившего, поколачивала и гнала спать по теплу на сеновал, по зиме — в коровью стайку, где мужик и ночевал в жердевых яслях на сене, слушая сокрушенные вздохи коровы.

Побои и обиды Степан переносил без горечи: яко дитё малое всплакнёт, и дальше с Натальей полюбовно живут, хлеб жуют, ино и посаливают. Шутит: «Прости меня, мила, что меня била!.. утрудилась, надсадилась…» Ох, верно сказано: милые бранятся — тешатся. Бывало, на тёплую Пасху Христову либо на Троицу, в избе ли, в ограде ли накроют белой скатертью широкий стол, выставят щедрое угощение, и когда гости отпочуются, чем Бог послал, обнимет забайкальский казак Степан свою кубанскую казачку Наталью-красу, русую косу, и так голосисто, душевно поют, что соседские жёнки, со светлой завистью обмерев у распахнутых калиток, слезьми уливаются.

Ай, запрягу я тройку борзых,
Тёмно-карих лошадей, ай-да ей,
и помчуся-а я в ночь морозную,
Прямо к лю-у… к любушке-е своей…
И помчуся-а я в ночь морозную,
Прямо, прямо к лю-у… к любушке своей.
По привычке кони знают,
Где сударушка живёт…

«Ишь как браво поют, — помнится, завидливо вздыхала Игорева мать, запуганная отцом, — и живут душа в душу. Жалеет Стёпа Наталью…»