Изменить стиль страницы

Раскурив чадную трубку, укорив строителей-изгальников, дед Бестужев по-старческому беспамятству снова да ладом спрашивал Ивана:

— Ты, Ванюха, «Бабьи тропы» читал?

Помянутую книгу, похоже, лишь одну дед Бестужев и прочитал на своем хмельном речном веку, Иван же о ней слыхом не слыхивал, и всякий раз сознавался:

— Не читал я, дед, твои «Бабьи тропы».

— Не читал?! Дак какой же ты писатель, Ваня, ежели «Бабьи тропы» не читал?!

Дед уже притомил Ивана «Бабьими тропами», как молодой музейный столяр — эстрадный фанат, который однажды пытал: «А ты, Ваня, видел концерт П.?..». Иван сморщился, как от зубной хвори, и помотал головой. «А концерт Л.?..» — «Нет, не видел», — отмахнулся Иван и хотел прибавить, что глядеть на ведьмака и ведьму с Лысой горы — одна холера, что плясать на русских жальниках с ночными бесами, но столяр опередил: глянул на Ивана с горестным вздохом: «Ничем ты, Ваня, не интересуешься, а еще и писатель…»

Вот и дед Бестужев победно озирал Ивана — он-то читал «Бабьи тропы», хотя и не писатель, а Иван — темь кромешная. Потом спросил о житье-бытье:

— Ты со своей бабой-то, Ваня, ладно живешь?

Иван молча вздыхал: де, какая уж ладная жизнь у бабы, если мужик ее ходит в писателях, а вкалывает дворником и приносит семье жалкие гроши. Да еще и в рюмку заглядывает, и на девок зарится. Писанину его женка не читает — недосуг, вертится, как белка в колесе, чтобы чад прокормить, но если Иван копейку зашибет, не пропьет, — талантище, а когда от него, что от быка молока, тогда — бездарь.

— А я, Ваня, со своей старухой душа в душу жил. Да…. Можешь где и прописать…

Когда старик поведал о том, как он прожил век со своей старухой и когда откланялся, Иван тут же записал сказ в заветную амбарную книгу — сгодится, запас карман не тянет.

«Я ить, Ванюха, свою баушку до замужества не видал. Да… Она уж в девках засиделась, и отец повез ее по ближним деревням. Завернет к знакомцам, и ревет: мол, поспела… Вот и к тяте моему подвернул, выдули они самовар чая, посудачили, да и ударили по рукам — рукобитье вроде. Ведут девку-то… Она шали разматыват, а я крещусь: дай-то, Боженька, чтоб ни крива, ни хрома, ни горбата… Но гляжу, брава девка, куды с добром… И прожили мы с ей век душа в душу. Бывало лишка выпью, зашумит, хлоп ее в ухо, и опеть бравенько живем… Не-е, я это смехом… Сроду рук не распускал, пальцем не тронул. А выпрягется из дуги, лишь бровью поведу, опеть шелкова… Убреду в тайгу орех добывать, на Байкал ли спущусь, рыбу ужу, а уж на другой день без ее вроде сирота казанская. И она все окошки проглядит, поджидая. Да… А уж вернусь, дак не знат, чем напоить, накормить, чем уластить… Так от и жили, так и век прожили…»

«Эх, а у меня не вышло… душа в душу… Не грыземся, как собака с кошкой, а и живем — и не в радость, и не в муку — так, на скору руку….» Иван запалил лампу — керосин вышел, и дворник жег солярку, а чтобы лампа не чадила, фитиль укрутил — и помянул с грустью слова писателя Михайлова: де, можно сочинять при свечах, при керосиновой лампе и коптилке, при электиричестве, под солнцем и луной, Иван Шмелев писал при свете Евангелия.

Листая черновую рукопись, Иван вспомнил, что завтра нагрянут именитые писатели, и опять голова пошла кругом. Ночью путем не спал — горячо, запальчиво и вслух толковал с писателями, которые оживали в желтовато-сонном, вялом свете, наплывающем от лампы. Толковал с писателями и во сне, и там они, похлопывая по плечу, что-то лестное ему отвечали — вроде привечали.

Счастливый, очнулся ни свет ни заря, лишь птахи заголосили в боярышнике; умылся студеной ангарской водицей, начепурился, напялил белую рубаху и чуть было крикливо-петушистую удавку не повязал на шею… Увидел себя с метлой да при галстуке и рассмеялся. Надо было мести стойбище для машин и караулить писательский автобус, чтобы вовремя спрятать метлу в березняке — я не я и метла не моя.

И вот метет Иван площадь, усыпанную народным мусором и квелым, забуревшим на дождях, скукоженным листом, и опять вслух беседует с писателями — говорит за себя и за них, а сам посматривает зорко: не заворачивает ли с тракта писательский автобус. Прибилась на машинешке влюбленная парочка, убрела к березам целоваться; и дворник подумал: ладно — любовь, а то прикатит иной ухарь на заморской легковушке с тенистыми окнами, прозванной в народе «блядовозкой», торопливо приткнет ее под раскидистой березой, и ты метешь вокруг машины, а та раскачивается словно пьяная… За парочкой степенно подвернула семья, за ними с пылу и жару влетели гомонливые и хмельные мужики и сломя голову кинулись в кусты, на ходу расстегивая ширинки… И вот лишь пол-участка промел, как заворачивает японский автобусишко. «Но, япона мать, привалили…» Кинул метлу в кусты, быстро отряхнулся, состроил умное лицо… Выходят, да не те, которых ждал. Выудил метлу и опять машет; другой автобус зарулил — не тот, третий — снова не тот… Метет Иван, да так увлекся, что и забыл про писателей, но вдруг слышит знакомый голос: Ростислав Филиппов по имени зовет. Обернулся Иван, да так и обомлел с метлой: красуется японский автобусишко, именитые писатели гуртятся подле Белова и Распутина, ноги разминают, щурятся на утреннее солнышко, любуются не то березняком, не то дворником, что с перепугу обмер с метлой. Вокруг Астафьева молодняк сбился, обомлели, что Арина, рот разиня, — Астафьев, поди, байки травит.

И так Ивану стало горько и стыдно, что хоть сквозь землю провались. «Ну какой же я писатель, коль с метлой?! Взаправдашние писатели в мягких креслах сидят — на резном письменном столе чернильный прибор и бронзовая статуя Пушкина, за спиной по-леница книг в старинных переплетах — сидят, мудрецы, карандаши вострят, бумагу в машинку заправляют, музу абрамовну поджидают; либо с высоких подмостков глаголом жгут, а уж метлою машут бездари, неудачники, коих по Руси хоть пруд пруди. Вот Распутина, взять, либо Астафьева — там и порода, и степенность, и важность — пророки; а я — малый псишко до старости щенок, пугало огородное: тощий, кожа да кости, башка словно котел на сухом колу, нос несуразно длинный, отчего рьяные да пьяные русопяты, видя мой шнобель, слыша мою картавую речь, еврея во мне углядели; к тому ж деревня битая, уродился я пуганый, куста боялся, перед всеми пресмыкался, всем хотел угодить, всех развеселить; а в довершение еще и суетливый, болтливый. Вот у нас в селе Груня была, про нее судили-рядили: Груня — ничо бабенка, хошь и шибко болтовата, тепленькая водичка у ей не держится. Про меня сказано…Нет, брат, не выйдет из меня большой писатель, рылом не вышел. Да и бездарь, поди…»

Даже старинные приятели, с кем пуд соли съел, похоже, невысоко ценили писательский дар Ивана Краснобаева — воспел и оплакал русское село, до него вдоль и поперек исписанное всемирно славленными вроде Астафьева, Белова и Распутина. А посему толком не читали — рассеяно листали Краснобаевские книжки. Но ежли бы сверху, из столицы, прилетело славословие, тут бы вокруг завились, засуетились: слава есть — Иван Петрович, славы нет — паршива сволочь… Помнится, даже крестовый брат Саша Турик из «Союза русского народа» укорял при встрече: «Россия гибнет, народ вырождается, а вы не чешетесь!..» — «Чешемся — книги о народе пишем…» — хотел Иван огрызнуться, но — хотел, да вспотел — оробел и лишь спросил: «А что делать, Саша?..» — «Что, что?! Не сидеть сложа руки… Можно листовки по городу клеить…» — «Некогда мне, Саша, листовки клеить, — ехидно отозвался Иван. — Копейку зашибаю. Семью-то надо кормить… Ты Распутина попроси — он же на пенсии, пусть клеит листовки. Всучи котелок с клейстером…» Вообразив, как великий писатель бродит с ведерком по городу, клеит на заборах листовки, Саша вспыхнул праведним гневом: «Сравнил хрен с пальцем… Распутин — писатель земли Русской…», и хотел, наверно, прибавить: «А ты болтаешься, как шавяк в проруби…», но пожалел брата крестового.

Выпить Ивану захотелось либо напиться с горя, как Иову Горюнову, герою его сказа… Поминулось: лет десять назад обитал Иван в родном селе, прирабатывал истопником в деревенской газете, а вольной порой кроил и шил неказистые сельские сказы-рассказы. И вдруг рассказ «Двое на озере» вышел в «Литературной России» аж в самой Москве, да еще и с напутным словом самого Распутина. Счастье привалило ни в сказке сказать ни пером описать. Мало того, за рассказ — да, поди, за распутинское словцо замолвленное — присудили Ивану еще и премию российскую. Дня два Иван, подкинув дровец в редакционную печь, снова да ладом перечитывал рассказ, волнуясь, дивясь: он ли, деревенский катанок, эдакое сочинил? Слова, еще недавно написанные острым карандашом, вытянутые на серой осьмушке в бисерную нить, потом переписанные черными чернилами и коряво отпечатанные «слепым шрифтом»…с лентой было туго, и он смачивал старую соляркой… — строки эти, ныне пропечатанные в литературной газете, вдруг обрели некую отстраненную от него, беспроклого сочинителя, строгую важность словно это и не рассказишко, а — страшно и подумать — государева грамота. Помянулось злорадно: деревенская литераторша пророчила ему, бестолочи: де, толку из тебя, Ваня, не выйдет, а тут на тебе, вся Россия внимает…