Изменить стиль страницы

Да, горестно соглашался Иван, все о ту пору стоило дешево, и, воображая себя именитым писателем с тугой мошной, любил Ваня Краснобаев иной раз прокатиться с ветерком на извозчике, крепко выпить, закусить в ресторане — отпыхаться от праведных трудов. Писатель… И про сё Иван сочинил сказ, вывел в герои своего зятя Колю, обозвав его Федей…

«Зять мой Федя, воистину съел медведя — гора горой, изрядно выпив со мной на сумеречной кухонке, въедливо пытал:

— От чего расслабляетесь, ежли в пень колотите — день проводите?! — Федя зло и нсмешливо косился на меня. — Ежли тяжелыне ложки да вороньего пера ничо не подымали?! Писа-ателя…

Федя, в близком прошлом байкальский рыбак, ныне водила матерого грузовика, расшеперился на стуле в синих семейных трусах до колен, застиранной майке с вытянутыми лямками, под которой бугрилась могучая грудь, и, скандально прищурившись, пыхал в мое обиженное лицо папиросным дымом.

— Между прочим, Федя, пишут не вороньим, а гусиным пером.

— Да по мне хошь… Ты кем работаешь?

— Писателем.

— Нет, ты нарезчиком работаешь…

— Каким еще нарезчиком?

— Дуру нарезаешь.

Спорить с Федей, что воду в ступе толочь, — живуча она паразитка, сословная неприязнь, хотя и оба мы из мужичьего кореня, и я сколь ни бился, ни колотился из народа выйти не смог, так в народе и прозябаю. Вышел было из народа, выпил — хрясь мордой в грязь; одыбал, блудня, да и обратно в народ убрел — свыч-нее.

— Ладно, деверек, не дуй губы, не сердись — на сердитых воду возят, а лучше пропиши-ка, писатель, шоферскую жись…

Крепко охмелев, Федя отрыл в пыльном тещином кутке ветхую, охрипшую и осипшую гармонь, и под рыдающие переборы и насвист тянул родную шоферскую старину про Чуйский тракт, заметенный снегом, насквозь продутый свирепым алтайским сивером, пел про нелегкую жизнь шоферов, про Снегирева Кольку, отчаянного чуйского водилу «амо», что на горе, на беду по уши влюбился в Раю — шоферку «форда».

В повороте сравнялись машины,
Колька Раю в лицо увидал,
Обернулся и крикнул ей: «Рая!..»
И забыл на минуту штурвал…

После сего куплета зять уже не пел с подсвистом — выл и скулил, скрежеща зубами и катая по скулам желваки — из маятно сомкнуттых глаз слезы текли по глубоким морщинам и рытвинам словно полая вода по придорожным кюветам — и снова, омываясь слезами, тянул шоферскую старину, будто калешный фронтовик — прошак базарный:

Тут машина трехтонная «Амо»,
В бок рванулась, пошла под обвал,
И в волнах серебристого Чуя,
Он кабиной мелькнул и пропал…

Выплакивая судьбу лихого чуйского парня, плакал наш зять над бутылкой «Столичной» и судьбой горемычной, словно уже высмотрел ее близкий край, когда и на его могилку приладят штурвал и разбитые фары».

Зятя Колю Иван прописал в память о родове, значит, не токмо дуру нарезал, кинувшись словно в омут в сочинительство, обрекая себя на житейскую скудость и мучительные раздумья о суете и томлении духа.

Но до вольного писательства лет десять кормился Иван с метлы — дворничал. Утром — дворник, днем и особливо в ночной тиши — писатель, сочиняющий романы, повести, рассказы про степную, таежную, озерную деревенскую жизнь. Как у тунгуса, почетного академика, который по четным числам академик, а по нечетным — опять оленевод и поет во все закаленное на ледяных ветрах луженое хайло: «Увезу тебя я в тундру, увезу к седым снегам…» И уж, помнится, книгу выпустил, и в журналы прошибся с горем пополам, но метлой не попускался, метлу из рук не выпускал — без нее, родимой, жить скудно и нудно. Метла… Воспел Иван и дворницкий промысел…

«Скажу не лукавя, люблю я дворницкое ремесло, чту и по сивую бороду, как почитал своего тятю, который от дикого похмелья, душевного разора и мусора спасался тем, что прометал… вылизывал ограду и улицу вдоль палисада. Метлу же сам вязал, вешней порой наломав ирниковых прутьев. Дворницкое ремесло — самое благородное в мире: загаживать землю все мастера, а прибирают лишь дворники. Иначе бы грязью заросли по уши, яко свиньи у косорукого лодыря. Недаром поэт Воронов — нелепо погибший студент-журналист, — красиво сочинил про нас, дворников:

…И трудно, и больно…
И белые дворники наши,
Кружатся, кружатся,
И улицу нашу метут.
Метите, метите,
Пока вам метелки отпущены,
Ни день и ни два поднимать на заре,
Пока что люди, вами разбуженные,
Не поймут, что рай наступил,
На арбатском дворе.

Насчет рая да на суетном арбатском дворе парень загнул, а все одно, елей на дворницкую душу… А поэт Козлов в древнеяпонском духе сочинил про дворников:

Радует душу мою листопад,
Когда листья на соседний участок летят…

Иной раз прикинешь хвост к носу: может, в дворницком промысле мое призвание, не в сочинительстве?.. Греха и зазора нету, что кормишься с метлы, — не воруешь, как все нынь от бояр до холопей, не караулишь с кистенем, как тать придорожный скрадывает православную душу на росстани дорог. Дворник — тоже человек, подобие Божие, а в Священном Писании и вовсе черным по белому прописано: «Всякий возвышающий сам себя унижен будет, а унижающий себя возвысится»; «Будут последние первыми, и первые последними, ибо много званых, а мало избранных». Явно про дворников… Ляпнул не думавши, а душа… душа промолчала, не вместила, ибо мала, немощен духом — стеснялся дворницкого ремесла. Доходило иной раз до смешного…»

Добрые сокурсники после университета распределились в журналеры, а Ванюша-дурачок — в дворники, и лет пять дворничал в музее деревянного зодчества «Тальцы», что на сорок седьмом километре Байкальского тракта…

Дивная там краса: лесные елани в густых ленивых травах и тихих цветах, тенистые перелески, где кружатся в синем поднебесье певучие девы-березы, где жарки догорают приманчивыми огоньками, где избы, амбары, повети, завозни и бревенчатые заплоты, вылинявшие на солнопеке, светятся вечным седым покоем.

Росными туманными зорями мел Иван возле музейной кассы, стараясь успеть, пока стойбище не заполнят бесчисленные автобусы — все было дешево, и бродяги, нашенские и забугорные, валом валили в прибайкальские края, и уж «Тальцы» никто не миновал, все подворачивали по дороге к Байкалу. Грамотные ходоки так и молили: дескать, страсть охота поглазеть на иркутские деревянные улочки, на Байкал и писателя Распутина…

И вот, бывало, утром подметет участок, потом чистые дворы, мощенные тесом, окинет последнюю ограду зорким хозяйским оком и, вернувшись в тенистую камору, пьет чай в сенцах, глядючи на кусты боярышника, что пышно кудрявились под окном и метелисто цвели майским цветом. Потом садится за машинку и стучит, стучит, стукач, — вчерне и набело печатает роман, правит повестушки. После обеда, как путний русский мужик, любил соснуть вволюшку. А уж с ясной душой, светлой головой — опять стучит. Бывало, и ночи прихватывал; а коль свет в музей еще не провели, то возле машинки мостил две керосиновых лампы и при тихом, уютном, таинственном свете, в наслаждающем одиночестве воображал картины и, чтоб все вышло взаправдашне, играл словно артист по жизни своих героев — ребятишек, мужиков и баб, и всякую деревенскую живность, — и писал, умиляясь воображенным, забывая обо всем на свете. Если бы сосед Карл Моисеич заглянул в окошко посреди ночи и увидел, как Иван кривляется, машет руками, входя в образы мужиков и баб, старых и малых, играя картины, то в ужасе отпрянул бы от окна и, может, позвонил бы в «неотложку»: дескать, сосед умом ворохнулся. Бывало, Иван, заигравшись, записавшись, синеватый рассвет встречал и слушал, как боярышник вдруг наливался птичьим перезвоном-пересвистом. А птичек самих не видать, и чудится, будто с небес поют Божьи птахи… Кажется, после степного и таежного, озерного детства, не случалось более отрадной поры…