Изменить стиль страницы

«Уж Иов Горюнов весь как лунь седой, но, подпираясь клюкой, и летом, и весной в подшитых катанках шаркает к старице, сидит на гнилой кокорине, пока не смеркнет вечерний свет, щурится подслеповатыми, слезливыми глазешками в зеленоватую тину: не плеснет, не квакнет ли царская лягушка, не всплывет ли белой лебедью… А уж багровая луна взошла из кедрового хребта, взня-лась к звездной россыпи, побледнела, светит чаровным стылым светом… Шамкает Иов Горюнов беззубым ртом: “Всплынь-ко, дева-краса, лебяжья коса…” — слезьми просит. И подманил-таки, всплыла нагая, да не лебедь белая, — чернавка, с кобыльей гривой и вороватыми цыганскими очами, — выбрела чаровница лунной тропой на седой песок и манит старика в гнилую старицу: “Гой еси, добрый молодец, князь брильянтовой, ступай за мной в подлунное царствие-государствие; воссядем за столы дубовыя, яства медовыя, возляжем на перины пуховыя…” Прытко вскочил старик с кокорины — седина в бороду, леший в ребро, — кинулся без памяти в старицу следом за нагой чернавкой, да забрел в стылый ил по одрябшие лядвии и озяб, одумался: “Уж ты, гой еси, моя бравая, чернявая, а погости-ко ты в моей дворницкой коморе; чай попьем, беседу поведем…”. Чернавка и на то согласная; быстро обо-локлась — под кустами у ней хоронилась и юбчонка, и кофтенка-распашонка, и наплечная черная шаль с багровыми цветами.

Пришли в камору, крепко выпили дедова самогона, и чернавка вылупилась на старичишку омутными очами, а там притаенно резвятся бесенята; глядит цыганушка не мигаюче да с такой въедливой любовью, что не успел дедко обнять, приласкать хоть и не богоданную, но желанную, как и пал без память… Под утро очухался — мама родная, лучше бы спал вечным сном! — поднял с лежанки разбухшую сухим жаром, похмельно гудящую голову, оглядел дворницкую камору и стал припоминать пьяный вечер: помнится, хвастал чернявке, что мужик он еще ого-го, юнца-молодца за пояс заткнет, пашет глубоко и борозды не портит, потом, кажется, хвалился, на черный день припас капиталишко, будет она, чернявка, у него барыней, как сыр в масле кататься, на коврах валяться, коврами укрываться. А чернявка не верит, но ластится, и старичишко, обидясь, выдернул из-под лежанки заветный сундучок, изнутри обклеенный артистками, выворотил некорыстное барахлишко — мертвецки-бледные посконные рубахи, выжелтившие кальсоны — сунулся под сундучную обшиву и выудил из потая некорыстную мошну. Потряс хрусткими бумажками, которые крест-накрест перетянул резинкой от истлевших трусов, да и небрежно, куражливо бросил мошну в сундучок, привалил смёртным бельишком… И сейчас, вспомнив эдакую дурость, кинулся Иов к сундучку, сунул руку в потай — пусто, обчистила чернявка. И глухая, безысходная тоска одолела старого, задиковал, заорал словно бык недорезанный, выбрел на проезжий взвоз, пошел людей срамно лаять и плевать, а когда приплелся в обрыдшую дворницкую камору, там безумного два дурдомовских лба поджидают, в белое смиренное рубище облачают, вяжут долгие рукава на брюхе, чтобы руки не распускал да и свою обличку ногтями не изодрал… Век безбожно прожил, доброго ума не нажил — ни Богу свечка ни черту кочерга. Добро еще, что добры молодцы не встретили… с колуном и гробом…»

Ох, почуял Иван: захлебнулась бывальщина зеленой тиной, утонула в лягушачьей старице и, как унылая старческая жизнь, слепым одром бродит по кругу, словно в присказке: жили-были журавль с журавлихой, поставили стожок сенца, не начать ли сказку с конца… Думка чадна, недоумка бедна, а всех тошней пустослов, и тут же вспомнил речение Тертулиана: «Берегись, чтобы те строки, которые ты написал, не были предъявлены на Суде к обвинению твоему, подписанные рукою Ангелов». Поклонился заморскому любомудру и вырешил: отложу горемычную бывальшину в долгий ящик, пусть отлежится, а взамен доведу до ума повестушку — вчерне запечатленное сенокосное отрочество, с хмелящим духом свежесметанных стогов, с пылающими закатами, яро сияющими звездами, где блазнилась Ванюшке, рано и безбожно вызревшему, русокосая отрада: плывет над жнивьем и тянет девью кручинушку: «Где-е гу-уляли мы с тобо-ою, там высокий лес с травою…» Достал Иван черновичок, глянул, зачитался…

«…Здесь, — Захар смотрит на прибранный луг, на островерхий зарод посередине, на притуленный к раскидистому листвяку, осиротевший после сенокоса, отцовский балаган, где скоротал не одну ночку, — здесь и они с тятей косили, а нынче он, бедный, один с девками да малым братом управился…

А парнишкой, бывало, копны на кобыле возил к зароду, а тятька с дедом и матерью метали сено. Иногда верхи едешь, наяриваешь пятками по кобыльему животу, иногда пеши идешь, тянешь за недоуздок Гнедуху, которая жила в хозяйстве… А это уж потом… потом, литовку в зубы — и пошел плечо зудить, пока оно не разойдется, пока солнечные лучи до шершавой сухости не вылижут росу с травы, а тут и мать покличет к балагану чаевать. Отец не погоняет, но сам не присядет, и другим совестно, — надо, кровь из носа надо, к Илье откоситься, потому что до Ильина дня в траве пуд меду, а после — пуд навозу: трава перестоит, посыплет семенем, или — того хуже — зарядят на Авдотью-сеногнотью гнилые дожди, жди потом дожидайся погожих деньков и вороши прелую кошенину.

Парнишкой же, бывало, бредешь низом, и сморенная Гнедуха упирается, машет хвостом, передергивается всей блестящей от пота кожей — пауты донимают, и с натугой тащит копну на волокуше. А босые ноги твои по щиколотку тонут в зыби, а в следы насачивается ржавая вода. Пить охота, но терпи казак, терпи… Ступни режет остро подрубленная трава-отава, пауты кружат перед носом, того гляди, и цапнут окаянные; а под вечер мошка одолевает, тучами кружащая возле тебя и Гнедухи, к тому же поедом едят тебя осатаневшие на вечерней заре комары, и хочется, до слез хочется встать под дымокур из коровьего кизяка. А еще и соленый пот застилает, разъедает глаза, и все же радостно, вольно на душе — тятьке подсобляешь… И кажется, будто тятька лишь то и делает, что смотрит на тебя одобрительно: мол, ишь ты, от горшка два вершка, а уж подмога ладная — путный, однако, парень растет — хозяин, дай ему Бог счастьица. А уж как и в самом деле перепадет тебе ласковый, подмигивающий тятькин взгляд, так в лепешку бы расшибся, абы еще заработать такой. Бегом бы копны возил, сам бы, кажется, припрягся к Гнедухе, лишь бы тятька глянул и с улыбкой покачал головой: дескать, о дает парень, а! И утешно глянуть назад, увидеть, как редеют копешки, как подбирается, светлеет луг, точно изба у хозяйки-чистотки… и дышать все легче и вольнее…»

— Перебор, однако, с деревенским говорком, — размышляет вслух Иван. — Да и кружев наплел — тяжело нынешним читать, с газетами обвыклись… Опять в журнале раздолбают: де, повесть ваша страдает этнографизмом, фольклоризмом и словесным орнаментализмом… — Иван слагает в уме журнальные отказы: вышло, что дюжины две схлопотал, да все из русских журналов, к поганым и носа не совал — дверью прищемят. — Да-а, так и вся жизнь улетит корове под хвост, в сплошной переписке да перезвонке с журналами. А достучишься, одна радость: от ворот поворот, поцелуй пробой и вали домой. Сердобольные интересуются… — тут Иван — одного поля ягода с Иовом Горюновым — передразнил воображенных столичных редакторов: — «Нет ли у вас другой какой… завалящей профессишки?..» — «Есть — дворник, и Бог весть, может, с метлой и завершу грешный век. Лишь бы на метле не улететь…»

Стучит Иван на разбитной машинке, долбит словно неугомонный дятел сухостоину, из железной кружки дует чай, густой и вязкий как смола, чадит крепким табаком и, откинувшись в сладостном изнеможении, блаженно укрыв глаза, томится грешным помыслом: «На той неделе махну в Иркутск, всучу повесть мужикам…может, самому Распутину?., либо сена клок, либо вилы в бок…. Да не-е, какие вилы — ахнут…» Хотя Ивану неведомо, что и отрадней душе: хвала или хула, и уж довременно печалит душу переживание: лишь бы не шибко хвалили, не смущали хвалой, когда знобит, и тело сотрясает мелкая, суетная рябь, а щеки и уши горят нестерпимым полымем, словно деревенская учителка надрала за скоморошьи малахаи, подрисованные большевикам из потрепанной «истории».