Изменить стиль страницы

Вспомнилось с умиленной улыбкой: на закате вдруг спохватился, что завтра день рождения у Дарьи, а подарка не припас, запамятовал, а теперь и некогда, да и не на что: в кармане — блоха на аркане, а в холодильнике мышь повесилась от голода, холода. И тогда присел Иван у горящего комелька, призадумался, пригорюнился, глядя, как синеватые, зеленоватые багровые листья огня колышутся над жаркими углями; и отроческим сном привиделась лесная сказка…

«Дивная вышла сказка: в тайгу наладился дед Савраска. Землянику собирать, кости древние размять. Глянул в окошко: у калитки лукошко. Может, ребятёшки подкинули кошку?.. Узнать охота, вот и выбежал дед за ворота. Дивится: чтой-то в лукошке том шевелится?.. Разматал дед пеленки, а там — девчонки-дарёнки. 06-радел дед Савраска да бабке Малахайке сказал: дескать, Боженька детишков послал…»

Вставил Иван в машинку тонкие берестяные листы, отпечатал сказку и, добела прокаливая на печных углях шило, пустил по бересте травяные кружева, а потом, пробив гильзой дыры, сшил листы берестяной тесьмой. Когда посинели сумеречные окошки и в боярышнике заголосили зоревые птахи, красовалась на письменном столе лесная сказка. Припомнил Иван сказочную ночь, грустно улыбнулся: голь на выдумки хитра.

Ныне проходит мимо сухостойной сосны; пестренький дятел со всей птичьей моченьки долбит сушину — аж труха летит. Глядя на дятла, трудягу-работягу, Иван озаряется:

— Так вот на кого я похож, на дятла… Тоже долблю… денно и нощно стучу, стучу. Корм добываю. А корм… — Иван усмехнулся горько. — В год по копейке, станешь богатейкой… Как он, бедный, живет? — пожалел Иван дятла. — Семейный ли, холостой, бобыль? Баба-то есть? А то, поди, некому и приласкать, трудягу…

Войдя в тенистую дворницкую камору, Иван блаженно оглядывает жило: матерый двухтумбовый стол со столешней, обитой зеленым сукном в линялых чернильных пятнах; брусовые венцы с рыжими куделями мха, Боженька в красном углу, подле — Царица Небесная со святыми. Не столь из веры, сколь из красы избяной и повесил, потому что вера Иванова, без упования на Царство Небесное, — вера земная, похожая на суеверие, и молитвенные печали его, увы, не о загробном и вечном, но о земном и суетном… От божницы по стенам — коренья… Пестро и сумрачно в древесном плетеве, словно ползучие гады затаились на венцах, готовые однажды оплести хозяина и удушить; надо бы содрать и спалить, но рука не подымается — вроде красиво. Лешачьи и русальи, сказочно сплетенные, добела выгоревшие на солнце, гладко вылизанные прибойной волной, коренья обратили жилище в таежную зимовьюшку колдуна-суевера.

Возжигает в печи берестяные кудри и, подкидывая мелких дровишек, зачарованно глядит в огонь, — покой в душе от одиночества. В бодрящем предчувствии свежего чая наливает в чайник ангарской водицы, звенящей и прозрачной, как слеза, и лишь белые пузырьки оживают в закипающей воде, заваривает крепкий чай с мятой и смородинным листом. Прихлебывая чай за ветхим письменным столом, глядит в заросли черемухи и боярки — в густой листве пестро и заливисто поют Божьи птахи… думает: Господи, милостивый, так мало нужно простому человеку для счастья: испить душистого чая, и душа уже подрагивает в азартном нетерпении — сочинять охота. Поется на ангарской пабереге, где и воля, и холя, и доля; дома, в каменной клетке, среди пестрого грая, молчит омертвелая душа.

Отпихнув на край стола печатную машинку, придвинул пачку серой писчей бумаги, почесал тонко очиненным карандашом в затылке: за что ухватиться — то ли поминать отцов покос, то ли воображать церкву. Думает Иван, смекает, а уж на вытертом зеленом сукне выплетается слезливая роковина про злочастного дворника Иова Горюнова.

— Надо, чтоб на меня не шибко смахивал, хотя бы уж обличкой, — спохватывается Иван, — а ежли спросят: с кого срисовал эдакое чудечко на блюдечке?., не с себя ли?., отвечу: нет, в мятежных снах приблазнился, из обиженного духа слепился… А рабо-тушки — непочатый край, пахать да пахать, боронить да сеять, а потом полоть, чтоб плевелы зерно не заглушили, а уж читатель пожнет, что уж Бог пошлет.

Блазнится, часок пролетел, а уж полдня кануло в реку, и подле печатной машинки сметалась взъерошенная стопа исписанной бумаги; полистал, глянул бегло, наискось, — что-то, паря, не то, а что не то, понять не смог; решил весь черновик вдумчиво прочесть…

«…Мелкий, по самое чело забородатевший мужичок Иов Горюнов… (Может, фамилию поменять?., шибко уж откровенная, горемычная — Горюнов, а потом, Иов… — кажется, библейский святой, да к тому же еврей — махом завернут: мол, юдофоб, сеешь рознь; ну, ладно, имя, фамилию потом придумаю…), Иов Горюнов, пожизенный дворник, на свою беду и сухоту впал в сочинительский искус, напластал крапивный куль стихов и прозы, а куда сбыть, не ведает; мыкает горе — недаром и Горюнов, робко, заискивающе повиливая хвостом, скребется в печатные дворы, но все без проку, поцелуй пробой и вали домой, несолоно хлебавши. Ишь попер со свиным рылом да в калашный ряд. Махаешь метлой и махай (Махай или маши?.. Ну, ладно, и так сойдет — живой поговор…»). Иов вспоминает обиженно, как явился непрошеным гостем к нахваленному прозаику и стихотворцу Иннокентию Гнедому, прихватив винца и бычьего холодца, — хитромудрый, вызнал исподтишка: Кеша выпить не дурак, пьянчуга, можно сказать, а фамилия Гнедой — в худож-ной богеме, во хмелю удумана: шумели же Белый да Черный, отчего бы и Гнедому не пошуметь. Иннокентий Гнедой, вечно похмельный и вечно хмельной, не церомонясь, похлебал винца, отведал бычьего холодца, и, блаженно затянувшись трескучей «примой», с высока гвардейского роста оглядел мелкого Иова словно муху и басовито прогудел сквозь густую смоляную бороду:

— Ну, батенька, нагородил ты частоколов и тынов — не продраться, — Иннокентий Гнедой вырыл из бумажных отвалов папку с го-рюновской рукописью, стал развязывать тесемки, а Иов, глядя на родную папку — ныне в мутных пятнах и разводах — буркнул про себя: «Всю папку изнахратил — селедку на ей пластал, сковороды ставил, подлец…». — Ну, вот, проза… Начнем с ее… Стилистика — я те дам, можно в “Крокодил” посылать, я бы и напутное словцо черкнул: мол, вгрызаясь в русскую стилистику, в муках творчества, нарожал Иов Горюнов шедевры, которые так увеселили меня посреди скучных будней… Да-а, с тобой, брат, не соскучишься… Я даже выписал, не поленился… Ты послушай сам, что ты городишь, — Иннокентий Гнедой, ерничая, гнусаво забубнил с листа. — “Я со своими розовыми от холода щеками и бьющимся, как воробей в силке, сердцем садился на холодную словно душа красавицы лавку…” Или вот еще… “Нижняя челюсть отпала — около стола, похожего на тощего инвалида, стоял голодный бродяга”. А дальше и вовсе ужас, огнь, сера и скрежет зубовный: "… Вдруг Толя палкой выудил из-под пола грязный череп с останками зубов и волос… Я подумала, что и мой череп будут так же катать палкой по земле”… Да-а… — вообразив полуголый череп, Иннокентий Гнедой скорбно почесал свой лысеющий. — “Башкиров продал две головы своих свиней и одну голову зятя, выкормленную в одном сарае, отчего они и подрались с зятем…”

Иннокентий Гнедой читал, и в нем копился распирающий душу, нестерпимый смех, и он силком его сдерживал, а уж как дочел последний шедевр, то уж и дал волю смеху, и так хохотал, что чуть со стула не упал. Иов стал темнее тучи.

А Иннокентий Гнедой, отсмеявшись, вытер слезы, застившие глаза, и с тяжким вздохом выудил из бумажного вороха другую папку, потоньше.

— Ну а про стихи что можно сказать… Ряду стихов не хватает рядовой грамотности, не говоря уж о поэтических качествах… Но что это за стишок?! “Тучка по небу бежала,// Тучку до ветру прижало, // Горой не застилась,// над селом обмочилась…”

Иннокентий взвел очи к потолку, прищурился, воображая тучку, что обмочилась над селом, хотел слово молвить, но опять не выдержал и, откинувшись в кресле, хватаясь за живот, за голову, так оглушительно заржал, что Иов испуганно отпрянул и с ненавистью уставился в раззявленный рот Гнедого, про себя гнусаво передразнивая: “Ряду стихов не хватает рядовой грамотности, не говоря уж о поэтических качествах…”.