Изменить стиль страницы

Земляк покаялся:

— Простите, Степан Ильич.

— Да ладно. Кто старое помянет, тому глаз на голову натянем… Надолго к нам?

— Денька на два, три… А есть, где остановиться? Может, за-ежка?

— Заежки, паря, нету. Но ты не переживай, в тайге не бросим. Можно к учителке — фатера пустая. В отпуск укатила, аж, паря, в Москву, — разгонять тоску. Просила приглядеть за жильём. Гляжу, а с города родня нарисуется, степенных ночевать пускаю. Ежли в избе не умещаемся… Сродница моя, ну… седьмая вода на киселе. Учителка старательная, да учеников кот наплакал. Пять классов, а в классе по два-три ученика, и хором учатся.

— Порыбачить бы… Помню, дёргал окунишек…

— Можно и поудить, и на Красную горку скатать. Там звено сетевое… Но, паря, испужал ты меня. Пристал с ножом к горлу: проценты подай и не греши. А какие летом проценты, ежли рыбалки путней нету?! Зимой бы… Зимой, бывало, не сто процентов, а все двести, два плана, бывало, давали, когда партия вырешила пятилетку в три года кончать.

— Можно и зимой….

— Во-во, зимой подбегай. Лёд крепко встанет…Ну, как житуха-то? Слыхал, отец тяжело хворал, а потом слышу: похоронили…

— Давненько уж.

Желтый, высохший, кожа да кости…в муках изошла былая тучная, одышливая плоть… кляня жену Дусю и всех родных и близких, коим жить и радоваться, тяжко помирал отец, жадно и торопливо сжираемый раком, словно бесом; но когда приехала сестра жены, блажная Ефросинья, когда, открестившись, отмолившись, подошла к изголовью Льва Борисовича, тот вдруг утих"…провалившиеся глазницы осветились слезами… и, может быть, помянув спаленную икону Спаса, вдруг прошептал: «Прости, Христа ради…», да вскоре и отошел.

— Царство Небесное… — сипло вздохнул и покачал головой стареющий рыбак; глаза отсырели, притуманились, словно закатное озеро. — Хотя… какое нам Царство, коль нехристи… Вот так, паря, живёшь, хлещешься как рыба об лёд, да не поспеешь и глазом моргнуть, как и… смертушка не за горами. Был конь да изъездился, укатали сивку крутые горки, постаивает курносая с литовкой в изголовье… Прикинешь: почо жил?., корм на навоз переводил?.. Раздумаешь умом, дак и волос дыбом… Да-а-а, Лев Борисыч… Ба-аловал тебя, паря…

Игорь смутно пожал плечами.

— Да нет, дома-то в строгости держал. Уроки не выучишь, дров не наколешь, картошку не прополешь, так глянет!., мурашки по коже бегут!.. И офицерский ремень наготове.

— И строжил, и баловал… Куда сам, туда и ты за ём, что нитка за иголкой, что щенок на поводу. Помнишь?.. Пьянка-гулянка, бредёт и тебя за руку прёт. А кого там малому глядеть?! Пьяные мужичонки, шалые бабёнки; перепьются, перевьются. Баловал: дескать, мы, паря, всяко жили, — война, стужа да нужа, — дак уж пускай наши робяты, бляха муха, по-человечьи живут. Мы, байт, худо-бедно свое откряхтели, нам бы робят на ноги поднять, в люди вывести… Ох, старый Мазай разболтался в сарае…

XII

Лишь с виду морошный[33], нелюдимый, уродился Степан говорливым, и по дороге от конного двора до учительской фатеры молотил языком, что жерновом, но корил себя: ох, старый Мазай разболтался в сарае, отчего Игорь позаочь и величал рыбака — старый Мазай. Слушая в пол-уха, поминал отца, который баловал его, заскрёбыша, поздонушку[34].

Помнится, залезли с Ванюшкой Краснобаевым в огород семейского[35] деда Подшивалова… однако, три зимы в школу отбегали… закрались под потёмки, да не столь репы, морковки надёргали, сколь гряды разорили, словно стадо свиней рыло, табун коней в загоне метался. В своём огороде той же моркошки заглаза — ешь не хочу, ан нет, чужие гряды зорили; чужая морковка слаще, а добытая с риском и страхом таяла во рту. Дивом дивным Ванюшка ноги унёс, одолел сколоченный из горбыля, глухой заплот, увенчанный колючей проволокой; а Игорёха, зацепившись штанами, повис головой вниз. Тут дед Подшивалов и прижучил архаровца: задрал штаны и высек крапивой. Взревел Игорюха лихоматом и, порвав штаны, чудом отцепился от колючей проволоки, упал… опять же, в призаборную крапиву… и дал дёру.

Дед Подшивалов побежал к соседям жаловаться: «Мамай!., шкоды!., разор навели!..» Завернул на краснобаевское и ганти-муровское подворья, и Аксинья Краснобаева отходила вольного сыночка мокрым полотенцем, а Игорюхина мать Евдокия Гантимурова, навечно испуганная, слушая деда Подшивалова, охала, ахала, горестно всплескивала руками; но Лев Борисович лишь глянул на соседа холодно, отчужденно и ушёл в хоромы. Поздним вечером, когда парнишка хотел было исподтихаря шмыгнуть в дом и, утаившись под одеяло, притвориться спящим, мать и зажала в сенках. Хоть и смирная, ныне же набросила на сенную дверь кованный крюк, но… лишь замахнулась офицерским ремнём, как Игорюха и завизжал, словно порося недорезанное, и забился в родимчике. На истошный ор вылетел из горницы Лев Борисович и, долго не чикаясь, выхватил у матери ремень да по ней же самой и вытянул сгоряча. Что греха таить, худо жил с матерью, по вдовьим подушкам плешь протирал, отчего и смолоду облысел. «Не смей, Дуся, бить ребёнка! — взревел Лев Борисович и, кинув ремень, сухо сплюнул. — А этот… морда кулацкая!., прибежал!.. Удавится за проклятую морковку… Грядки ему вытоптали, кулацкое отродье! Да они староверы-семейские — сплошь кулачьё недобитое…»

А кулак ютился в избёнке, коя рядом с гантимуровскими хоромами гляделась таёжной зимовейкой, но для Льва Борисовича, рьяного партийца, дед Подшивалов навечно — богатей, мироед, враг народа. Деда Подшивалова, в тридцатых годах ещё крепкого мужика, раскулачили и с домочадцами угнали на выселки; и, поковыряв уголёк на Черемховских угольных копях, наглотавшись пыли, вернулся дед в родное село, где и тянул век в затаённой, но неколебимой ненависти к партийным, а перво-наперво — ко Льву Борисовичу, партейцу и раскулачнику, бывшему секретарю колхозной партячейки.

Игорюхе было жаль пострадавшую вместо него, плачущую мать, и совестно, но отец взял за руку и, словно малого ребёнка, лаская, увёл в дом.

— Весё-олый был мужик, — подмигнул Степан. — Любил архи[36] попить, покутить… Бывалочи, мимо бабы, что мимо малины, даром не пройдёт, — ушипнёт… — Степан не то удивленно, не то осудительно покачал головой; на толстых губах встрепенулась, заёрзала смущённая улыбка. — Чо греха таить, любил Лев Бо-рисыч попить винца с хлебцем. Бывалочи, наедут табаром, — начальство охальное, а при их весёлые бабёхи. Гульба у Тимохи. А Тимоха…Тимофей Шлыков, сказать… о ту пору заврыбпун-ктом ходил… А по теплу, дак, паря, и на берегу озера. Тимоха окуней пластат, на рожнях жарит, винцо разливат… Помню, Бо-рисыч, крепко выпимши, похаживат, и ты под ногами вертишься, а бабёнки тебя тетёшкают, гадают, куда ловчее посадить да послаще угостить. Помню, от горшка пол-вершка, а стихи читал, от зубов отскакивало, и байку срамную мог залить. Отец, довольный, похаживат, ловко приговариват: архи попил, голова закру-жала, бабу полюбил, голову потерял. Боёвый был мужик. Пил, а ума не пропил… В бухгалтерии — дока. Помню, как счас, на пару рыбу удили под Черемошником, а на ночь глядя окуней на рожнях пекли, самогоночки вжарили… Борисыч, выпимши, хвастал: «Ты думашь, в рыбзаводе директор командует?., хренушки!.. командую я, бухгалтер, — денежки в моих руках, куда хочу, туда и ворочу, и всё по закону. А директор…шепчет… у меня на крючке, что чебак зауженный; директор боится меня, как огня, — бухгалтеру ведомы все его грешки по финансовой части. Ежели чо, мигом за решётку упеку… Но…слава КПСС… живём с директором вась-вась, душа в душу…» И то верно: бывало, и на пару с директором прибегут, устроят сабантуй на Красной горке…

Игорь, едва слыша Степана, блуждал умилённым взором по избам и баракам, по осадистым лиственям и соснам, норовя выудить из памяти детство и отрочество, но вспоминалось вяло, смутно; грузный отвал лет подмял ребячьи годы, словно нежнозелёную траву-мураву.

вернуться

33

Морошный — от слова морок.

вернуться

34

Заскрёбыш, поздонушка — позднее или последнее дитя в семье.

вернуться

35

Семейский — из староверов.

вернуться

36

Архи — водка.