Вторая, белобрысенькая с косичками, не кричала и не плакала. Он пощадил ее, позволил уйти. Нет, разумеется, он заткнул ей рот угрозами. Пригрозил, что подожжет их ферму, и все, люди и скот, поджарятся в пламени. И еще велел ей выходить к нему всякий раз, когда он ее позовет. А не то и она, и ее родители горько пожалеют. Девчонка притворилась покорной, молча кивнула и ушла.
Она никому ничего не сказала, не выдала его, просто-напросто ускользнула и от его кар, и от удовлетворения его желаний.
Только Люси стала его сообщницей, и на нее он мог рассчитывать. Хоть на одну. Уж ее-то он укротил, она покорилась ему душой и телом. Да и куда бы она смогла убежать, кому бы смогла пожаловаться? Впрочем, а на что ей жаловаться? На его ласки, на то, что он дает ей наслаждение? Фердинан никогда не считал это поводом для огорчений и для бунта, совсем даже наоборот. А то, что она такая угрюмая и ведет себя, как дикарка, так причина этого в ее скверном характере и страсти к трагедиям, только и всего.
Но что произошло с его младшей сестрой? Ее сменил какой-то отвратительный выродок. Да и принадлежит ли к роду человеческому это шипящее, кривляющееся существо? Под размалеванной кожей этой твари смешалась и течет кровь грифона, дикой кошки, ночной птицы, осьминога и гадюки. Взгляд ее словно дротик и источает яд. Шип ее подобен рычанию, резкому, мучительному скрежету. У нее черные зубы, а губы набухли от ядовитой слюны. А движения точь-в-точь как у ящерицы.
Но кто эта тварь, что оседлала в то августовское утро огородную ограду, изблевывая на него чернильно-ядовитый взгляд, и до сих пор не оставляет, мучает его?
Потому что она приходит к нему, эта тварь. Каждый день в тот бесконечно длящийся час, когда мать лежит на диване в гостиной, погрузившись в водовороты своих сновидений, эта тварь проникает к нему в комнату. Открывает напильником наружные ставни, поднимает крючок притворенного окна. Бесшумно влезает в комнату, закрывает ставни и крадущимся, беззвучным шагом подходит к кровати, на которой лежит недвижный Фердинан. Она склоняется над ним, приближает гримасничающее лицо вплотную к его лицу. Она смеется резким почти беззвучным смехом, скрипит зубами, потрескивает косточками пальцев. Достает из кармана электрический фонарик и направляет его безжалостный, флуоресцирующий свет то в глаза лежащего, то на собственное лицо. А еще вытаскивает из кармана спичечные коробки с сидящими там кузнечиками. Подносит эти стрекочущие коробки к ушам Фердинана. И долго не убирает.
Карманы ее — это какие-то прорвы, и она добывает из них все новые и новые гадости. Веретениц, улиток или червяков и кладет их Фердинану на лицо. И липкие эти твари ползают по его безжизненному лицу.
А из-под свитерка она вынимает две фотографии, которые тогда приколола на помидоры. И держит перед глазами лежащего эти портреты двух задушенных девочек.
Говорят, это крупное разбитое параличом тело ничего не видит, не слышит, не ощущает. Но упрямое это создание все время испытывает лежащего без чувств мужчину. Она убеждена, что он притворяется. Этот негодяй всегда притворялся. Она учиняет ему проверку, а главное, говорит ему на своем языке, который она переняла у животных и других земных творений, то, что никогда прежде не смела сказать. Мимикой высказывает ему свою ненависть и объявляет — без единого слова — мщение.
Младшая сестра куда-то подевалась. Может, Люси умерла? Ее место занял выродок, вылезший то ли из болотной тины, то ли из трухлявых гнилушек древесных пней. А что произошло с ним, с Фердинаном? Кто занял его место? Никто.
Под красивой этой внешностью никого больше нет. Тело блистательного Короля-Солнца теперь всего лишь длинный пустой стручок. Великолепный мавзолей теперь всего лишь опустелая могила. А обитает в ней страх. Безмерный страх. Даже желание мертво. И царит в ней один только страх.
Мир пошатнулся, время рухнуло. Вкус к жизни безвозвратно пропал, сердце окаменело.
Ужас царит подобно тирану, который все изгнал, загнал жизнь в подземные каменные темницы. Вселенная, время побеждены ужасом. И у этого ужаса есть принц, верней, придворный шут — уродливый ребенок с карманами, набитыми всякой зловредностью, с глазами, пылающими ненавистью. Молчаливый ребенок с вопящим лицом.
В зеркале — комната, освещенная приглушенным светом. В комнате этой есть всевозможные вещи, безделушки, мебель, на стенах висят карта, календарь и мишень, но в ней нет никого. Есть большое тело на кровати. Тело — покинутое, подобно коже, сброшенной змеей. Тело, которым овладел мрак. Бесчисленными медицинскими процедурами в теле поддерживают жизнь — но ее даже нельзя назвать растительной. Черные глаза ребенка, который каждый день приходит и склоняет над ним гримасничающее лицо, внедряют в него ужас, подобный тому, на какой обречены осужденные на вечные муки.
В комнату на цыпочках входят две женщины. Мать и медицинская сестра. Мать наклоняется над кроватью, запечатлевает поцелуй на лбу лежащего, долго созерцает его замкнутое лицо, потом идет к сундуку, наливает из кувшина воду в фаянсовую миску. Отражение матери в зеркале расплывчато, ее движения неуверенны. Она все еще полна истомой сновидений, память ее смутна, нынешняя тревога перемешана с былыми горестями. Во времени она ориентируется, как сомнамбула. Но движения, которые необходимо произвести именно в этот момент, совершает достаточно плавно. Потому что надо спасать обожаемого сына, ребенка возлюбленного супруга. Супругу, ребенку нужен уход. Надо обмыть возлюбленное тело, прекрасное тело, в котором воплотилось воскресшее желание. Надо вытереть призрачное тело. Но мать не ведает, какая бездна разрушительного ужаса кроется в этом обожаемом, любимом теле. Мать ничего не знает, она никогда ничего не знала.
Ее младшая дочка покинула комнату перед самым ее приходом. Исчезла, как и пришла, тайком, не оставив следов. Следы ее пребывания сохраняются лишь в опустелом сердце лежащего здесь мужчины, поверженного людоеда.
Третья сепия
Рыжеватый свет сочится сквозь витражи и ложится на клирос. Медная дверца дарохранительницы мягко поблескивает за тонким кружевным покровом. Огонек лампадки, висящей на фронтоне дарохранительницы, мерцает под красным стеклянным колпачком-абажуром. Алтарь украшает букет ноготков. В луче света, падающего на букет, цветы как бы чуть-чуть блекнут. На тюлевую салфетку с вышивкой, на которой стоит ваза, падает оранжевая тень. На верхних ступеньках, ведущих к алтарю, хризантемы в двух вазах гордо возносят свои круглые шапки цвета ржавчины и старого золота. Пора пионов, роз и лазурно-синего люпина прошла. Настало время строгих цветов, напитавшихся красками земли и закатов. Вскоре эти цветы торжественно будут ставить на могилах в головах покойников как знак и свидетельство памяти и скорбящей любви. Хризантемы, подобные подавленным глухим рыданиям, станут нести караул на одетых туманом могилах.
Темное дерево скамей и молитвенных скамеечек блестит, как лаковая поверхность каштанов. На одной скамье три шарика, видно выпавшие из ребячьего кармана, лежат так, что получается неравносторонний треугольник. Один шарик большой, из глины; два других стеклянные, один желтый, второй синевато-серый. Забытые на длинной скамье в сыром полумраке безмолвной церкви шарики эти уже не вызывают ассоциаций с игрой и детством. Скорей, они наводят на мысли о спекшихся конкрециях, о давно потухшем огне, об угасшем свете, о золе и прахе. Достаточно легкого щелчка, чтобы они покатились по сиденью, и однако же кажется, будто они вплавлены в скамью, и никакой силой их уже не стронуть, не вырвать из нее.
В алтарной части скульптурные капители; на них корчится чудовищный каменный бестиарий. Птицы вытягивают длинные шеи, что извиваются, словно змеи; какие-то несусветные звери-помеси — полукозел-полурыба, медведь с львиной гривой, когтистые жабы, крылатые змеи, и все они вонзают в пустоту клыки, жалят ее хвостами; бородатые, косматые, рогатые хари пучат глаза, высовывают толстые загнутые вверх языки. Пасти их разинуты, их терзает голод — голод тьмы. Глаза их искажены безумием от вечной несытости и ярости, ведь со дня своего сотворения они не кормлены.