У комнаты, замкнутой в зеркале, странный, необычный вид. Три метронома отмеряют время, идущее в комнате. Негромко тикающие настольные часы, чьи позолоченные стрелки неутомимо вращаются, указывая поочередно на богинь и героев, изображенных по окружности циферблата. Живой паучок, что быстро бегает туда-сюда. Капельница, отмеривающая тяжелые, медлительные, сладковатые капли. Три этих метронома никак не согласованы. Существует время, что ползет по кругу, время, что бегает туда-сюда, и время, что падает каплями.
Человек, лежащий на кровати и почти полностью скрытый букетом, который высится в центре зеркала, покорен всем трем мерилам времени. Точней, только тело, потому что разум он утратил, сознание его разрушено, а душа подчиняется закономерности иного времени.
Легенда
Душа его подвластна закону преступлений, которые он совершил. И душа его в ужасе. Ибо преступления всегда оборачиваются против тех, кто их совершает. Страх, страдания и смерть, что сеяли они на своем пути, — это зерна, которые прорастают у них под ногами и сопутствуют им, куда бы они ни шли. Зерна эти дают под землей ростки, пускают ползучие, узловатые корни, а их всходы цепляются за лодыжки, поднимаются по ногам, опутывают колени, бедра. Потихоньку, беззвучно, незримо. Но упорно, неостановимо. Стебли поднимаются к груди, обвивают шею, голову. И выпускают тоненькие корешки, которые прорастают в плоть — какой бы толстой ни была кожа, как бы глухо ни было сердце.
И однажды они достигают сердца. Образуют вокруг сердца непроходимую чащобу, обрастают его лишайниками и колючими зарослями. И оно задыхается. Мысль не знает, куда увернуться, куда бежать. Ее глушит горький пырей, над ней смыкается тьма. И неважно, в какой день это произойдет, главное, это обязательно произойдет. Но особенно велик ужас, если это случается в миг смерти. Тогда очень часто не бывает времени на угрызения совести. Мысль обнажена, открыта, она полна ужаса и смятения; ей больно, ей страшно, нет ни выхода, ни отсрочки, ни надежды. Нет уже речи ни о каком раскаянии, остался только ужас. Ибо преступление — это такое деяние, что длится и после его свершения; ужас, который оно однажды пробудило, возвращается по своим следам назад и наносит удар по тому, кто его породил.
Что же на самом деле произошло? Фердинан не знает. Жизнь его шла своим путем, такая спокойная, незамутненная с виду и такая мутная и тинистая на дне. И вдруг весь придонный отстой поднялся бурным грязевым потоком на поверхность; прошлая жизнь вздулась, как река в половодье, устремилась наверх. И Фердинана понесло.
Но когда это произошло? Фердинан не помнит. Хотя было это совсем недавно, прошло всего два месяца. Случилось это летом, теплой, благоуханной августовской ночью. Он возвращался после очередной попойки. И ничего не чувствовал, кроме грызущего желания. Но с тех пор как младшая сестра стала жить в отдельной комнате как раз над ним, удовлетворить желание стало пара пустых. Дичь находилась, можно сказать, под рукой. Всего лишь надо было подняться по стене, влезть в окно, пройти три шага до кровати. Вытащить девчонку из кровати, отнести на диван, задрать ей ночную рубашку. Она была непокорна и даже строптива, а уж худая просто до невозможности, но все равно в этом тощем теле таилась восхитительная сладость детства. Это тело было покорно ему, принадлежало ему, и было оно сладостно.
Как произошло все это? Фердинан не знает, не помнит. Он влезал по стене, но нога соскользнула, рука разжалась. Он потерял равновесие, упал на спину, ударился о землю. Он был до того пьян, что у него не хватило сил подняться. Он ждал, когда пройдет головокружение, тошнота. Солнце медленно поднималось по небу, загомонили птицы, роса, казалось, стала теплей. Однако дурнота, стиснувшая ему сердце, не проходила, в ногах, в руках, во всем теле была какая-то онемелость, голова тяжелая. Он лежал, не шевелился.
А потом вдруг на верхушке старой стены прямо над ним оказалась девчонка. Но кто была эта непонятная, эта отвратительная девчонка? Он не знал ее, и однако…
Она сидела наверху, выгнувшись, как кошка, готовая прыгнуть, и ее узловатые коленки все были в струпьях царапин. Но она не прыгнула, она оставалась недвижной, словно изваянная из камня. Ее огромные черные и прямо-таки выкатившиеся, выпученные глаза впились в него недвижным взглядом. Лицо ее было вымазано кричащими красками, и уродливая эта маска гримасничала, шипела. Она ничего не говорила, только скрипела зубами, и зубы у нее были черные. При этом она еще глухо рычала. Кроме того, там были странные и ужасные ярко-красные сердца, набухающие светом, из которых сочились розовые слезы. А еще два портрета девочек, пришпиленные к нежной кожице помидоров. Они кровоточили.
Плоды, сердца, слезы и кровавая испарина. Приятность, прохлада, глаза, раскаленные, как лава, и взгляд безумный от ненависти. Портреты были прибиты к сердцу поверженного, распростертого на земле мужчины.
Беспредельное, сияющее летнее утро — утро, замершее в безумии мести. Свет каплями крови просачивался под веки мужчины, небо оторвалось от земли.
Девочки в школьной форме, тощая младшая сестра, девочки — оскверненные, убитые, поваленные на землю — и сестра с лицом Медузы Горгоны. Все образы перепутались, накладывались, сталкивались, пронизали друг друга и оттого даже кровоточили. И мир в этом кровавом хаосе образов пошатнулся.
Вот что было, вот как это произошло. Стремительно и необратимо.
Нет, неправда, он ведь любил детей. Фердинан не был злым. Он вовсе не желал причинять зла этим девочкам, которыми случайно овладел. Просто всякий раз он пытался хоть чуть-чуть облегчить мучения любви, что сжигали его изнутри. Он был жертвой болезненной любви, мучительного желания. А поскольку был слаб, то не мог противиться им.
С годами слабость притупила его восприятие, затуманила мысли, подточила волю. Фердинан принадлежал к той породе людей, имя которым легион, что живут в полусне, на ощупь, полуосознанно и дальше себя ничего не видят. Зло прокрадывается в них, а они даже не ощущают этого, и укрывается в сердцах — в их слабых сердцах, не ведающих, что значит бдительность и мужество.
Зло укрылось в сердце Фердинана, как спрут в иле; словно этот моллюск, оно вытягивало щупальца, все множа и множа их. Зло творило свое дело в сумраке, оно оплело дремлющее сердце молодого человека, сбило с пути его желание. Став мужчиной, Фердинан не пробудился от оцепенения, покоряясь лишь безумным велениям своего естества, разрывающегося между плотским желанием и боязнью. Ибо его желание обладать детским телом было сравнимо только с его боязнью. Нелепой, бессмысленной боязнью слез детей, ставших его добычей.
А между тем Фердинан не был труслив. По крайней мере во внешних проявлениях. Ему случалось и драться, он никогда не убегал от встретившихся на его пути опасностей. Он не испытывал ни малейшего страха перед той войной, что так пугала его мать, и если бы его послали в Алжир, безбоязненно отправился бы туда. Нет, живший в нем страх был совершенно другого свойства. То был страх, смешанный с отвращением, с гневом, но и с наслаждением.
Бешенство и гадливость вызывали у Фердинана слезы плачущих от ужаса детей, их противные судорожные всхлипывания, мокрые лица, искривленные губы.
Ну почему та рыженькая так противно рыдала? Он ударил ее, чтобы она прекратила, замолчала, но эта идиотка еще сильней заревела. По ее лицу потоком струились слезы, школьный передник весь намок. Фердинан терпеть не мог пресного запаха слез, влажной кожи и ткани. Вот уж поистине тошнотворный запах. И тогда он попытался заставить девчонку замолчать, прекратить омерзительные эти всхлипывания. Он сжал руки на ее горле. Наконец-то плакса умолкла, глаза ее стали сухими, рот перестал кривиться.
Ах, как нежно было детское горлышко, какое это было наслаждение ощущать его ладонями. А еще сладостней оно показалось, когда наполнилось молчанием.