Изменить стиль страницы

Один из таких эшелонов прихватил и Майбороду: на эшелоне был номер его завода. Майборода протиснулся в наше купе за своим мешком.

— Ухожу, — радостно сообщил Майборода. — Это мой завод.

— До свидания, — пожал я ему руку. — Завидую вам, вы будете не одни, а со своим коллективом.

— Я напишу вам, — сказал Майборода, потому что следовало сказать что-нибудь в этом духе, хотя мы оба понимали, что никто никому не напишет. Мы не знали, какие у нас будут адреса, да и не о чем нам было писать. Между нами не было ничего общего, разве только то, что я проектировал для Майбороды жилье да что спали мы, положив головы друг другу на плечо.

Но я на минуту задержал руку Майбороды.

— Скажите, товарищ Майборода, — спросил я, — сколько надо времени, чтобы поставить ваш завод на новом месте?

— Ну, — покраснел Майборода, — право, не знаю. Я не строитель, я слесарь. Не так давно мы построили его за три года.

— Ну, — сказал я, — по военному времени надо справиться, пожалуй, не больше чем за год?

— Наверно, — ответил Майборода и опять покраснел.

— Что произойдет за этот год на фронтах?

Майборода не ответил. Потом он еще раз пожал мне руку:

— Прощайте!

— Прощайте!

Он пошел быстрым шагом, а я смотрел ему вслед, пока он не скрылся за платформами, покрытыми брезентом. Он ушел в свою жизнь, а я остался здесь, никому ненужный.

«Куда и зачем я еду?»

В дни войны лучше быть солдатом армии, даже если она терпит поражение, чем генералом части, которая не принимает участия в бою.

Я был таким генералом. Мое имя знали строители нашей страны, мои премированные проекты висели на стенах архитектурных мастерских, а по улицам родных городов я ходил, как садовник среди своих яблонь; в построенных по моим проектам домах жили тысячи людей. А сейчас на моих улицах раздавался гром канонады, камни моих сооружений погребали под собой живых людей, а в том величественном здании, которое я возвел на главной площади родного города, быть может, расположилось гестапо.

Я вспомнил проект, над которым работал, когда вспыхнула война. Это был проект социалистического города-сада в Донбассе — из десяти улиц, ста двадцати пяти кварталов и пятисот домов, которые должны были составить архитектурный ансамбль…

И вдруг я вспомнил, где я видел уже эту серую пустыню. Я видел эти зааральские степи на акварелях Шевченко.

Великий Узник, насильственно оторванный от родины, восемь лет жил в этой степи, — а там, на родине, в это время свирепствовал произвол сатрапов, в поте лица трудились его братья и кровью своей обагряли родную землю под плетями и шпицрутенами фельдфебеля-царя. Страдания, непоколебимость и патриотизм Великого Узника стали символом для всего человечества. Он прекрасно увековечил для человечества свою тюрьму — эту угрюмую степь, и душу его ни на минуту не оставляли мысли о родной земле. Его слово и отсюда звало родной народ на борьбу, оно звучит и сейчас в нашей борьбе, убийственное для всякого, кто осмелится ступить на чужую землю.

Теперь нам было очень трудно ехать. Сотни эшелонов прошли впереди нас, и они съели и выпили все, что можно было съесть и выпить на их пути. За водой мы научились вставать в очередь к паровозу, но паровозного бака не хватало, и случалось, что поезд останавливался, потому что воду выпивали пассажиры. Если поезд останавливался в степи, мы выбегали из вагонов, разводили костры и принимались на скорую руку варить картошку, кашу или свеклу. Поезд трогался, когда ни картошка, ни каша, ни свекла еще не были готовы, и мы доваривали их на второй и третьей остановке, а разожженные костры оставляли непогашенными, чтобы на них мог доварить свою картошку, кашу или свеклу следующий эшелон, как сами мы доваривали на кострах, оставленных эшелонами, следовавшими впереди нас. Таков был священный неписаный договор между эшелонами. Путь наш через пустыню светился ночью бесконечной линией костров, и один будочник сказал мне, что это «неугасимый огонь», что горит он уже больше двух месяцев и погаснет только тогда, когда эшелоны пойдут назад, вслед за войсками, перешедшими в наступление…

Эшелон уже зажил обыденной жизнью, и сотни разных людей, до этого ничем не связанных друг с другом, уже образовали коллективы: в каждом вагоне уже был свой внутренний распорядок, свой выборный староста, а пассажиры-медики надели белые халаты и выполняли свои функции Слепой флейтист, который ехал в двадцать первом вагоне, выходил на каждой остановке, становился поодаль и играл на своей флейте для всего эшелона…

За Арысем в нашем вагоне был обнаружен покойник.

Она умерла тихо, — никто не заметил, когда она отошла, расставшись с нами и с жизнью. Она лежала у стены, в углу около двери, на своем рюкзаке. Вагон покачивался на стыках, и голова ее качалась в такт стуку колес. Когда дверь приотворялась, ветер шевелил пряди поседелых волос у нее на висках. Маленькая девочка сидела подле умершей матери и тихо играла медальоном на ее груди. Смерть констатировал староста при раздаче хлебного пайка.

— Товарищи, она умерла! — сказал староста. Потом он крикнул: — Доктора, доктора!

Доктора в нашем вагоне не было, да он уже и не был нужен.

Мы столпились в проходе между полками и смотрели на спокойное лицо умершей, на которое смерть уже наложила свою печать.

— А как же с девочкой? — спросил учитель-инвалид.

— Бедный ребеночек, — всхлипнула колхозница Вивдя.

Учительница наклонилась к девочке и хотела взять ее на руки, но та отшатнулась и заплакала. Она не хотела идти на руки к чужим. Она прильнула к покойнице и уцепилась ручками за край ее кофты.

Я пошарил в кармане и вынул кусочек сахару — из той пачки, которую я взял в гастрономе на углу Сумской.

Но девочка, как волчонок, исподлобья смотрела на лакомство.

— Она не возьмет, — сказал инвалид-учитель. — И на руки не пойдет.

— Да разве ее можно спрашивать? — рассердилась старая Вивдя. Она отстранила всех, наклонилась к девочке и решительно выдернула край кофты из ее ручек.

Девочка взвизгнула и залилась слезами. Вивдя подхватила ее на руки и прижала к груди.

— Тише, тише! — успокаивала она. — Агушеньки, агу-гу! А мы сейчас молочка попьем. Хочешь молочка, а? — С плачущим ребенком на руках старая Вивдя протиснулась в самый конец вагона, подальше от покойницы. Плач не стихал, только, удаляясь, стал глуше.

— Надо составить акт о смерти, — сказал юрисконсульт.

На основании документов покойной было установлено, что зовут ее Марией Ивановной Подвысоцкой. Она работала машинисткой в аппарате райисполкома.

Потом осмотрели рюкзак.

Кто не носил на спине рюкзака в сорок первом и сорок втором годах?! Если нужен будет символ страдания людей, изгнанных в сорок первом году фашистами из родных гнезд, то именно рюкзак может стать таким печальным символом. В рюкзаке Марии Ивановны Подвысоцкой было мало вещей — приданое маленькой Оли, и юрисконсульт сделал полную их опись.

Поезд шел, мелькали телеграфные столбы, кругом насколько хватает глаз простиралась ровная и пустынная Голодная степь, такая однообразная и неизменная, что казалось, поезд не идет вперед, а буксует. Розовые краски пустыни сменялись сиреневыми, потом серыми, — надвигались сумерки. В вагоне было тихо — в вагоне был покойник.

Тогда вдруг поднялся со своих мешков профессор и заговорил. Голос его дрожал от волнения.

— Товарищи! — сказал профессор. — Братья и сестры! Из нашей семьи ушла Мария Ивановна Подвысоцкая! — Женщины тихо заплакали, дети стали всхлипывать. Профессор обратился к покойнице в белой сорочке: — Мария Ивановна, безвестной будет ваша могила, как могила неизвестного солдата, который погиб в битве на своем посту. Мир вашему праху, дорогая Мария Ивановна!

Профессор смутился и отошел к своим мешкам.

Тихо было в вагоне. Негромко всхлипывали женщины. Колеса под вагоном все стучали, стучали. Однообразная, неизменная степь проплывала за окном.

Тогда, утирая слезы, к покойнице протиснулась Вивдя: