Изменить стиль страницы

— Я пойду, — нерешительно произнес я. — Я не спал шесть ночей и немного ослабел… Если там и в самом деле можно прилечь, то мы с вами будем спать по очереди. И я постараюсь устроить еще одно место…

— Спасибо, — сказал Майборода. — Но вам теперь из вагона не выйти. Вы загодя передавайте мне чайник, и я буду приносить вам кипяток.

— Спасибо, — сказал я. — Пока!

— Пока! — ответил Майборода. — Спасибо.

Мы крепко пожали друг другу руки, точно прощались надолго.

Потом я протиснулся в вагон и уселся на печку. Наискосок от меня было окно, за окном мелькали мимолетные пейзажи — степь, перелесок, река в камышах, — они еще существовали на свете — степь, перелесок, река. Я был пассажиром и ехал в поезде, а поезд следовал по своему маршруту. Я почувствовал, что жизнь еще теплится у меня в груди. И я заснул.

Это был тяжелый каменный сон, он охватил меня, словно пламя взорвавшейся бомбы, как только я сел на печку, вырвался огненным и ярким, но тотчас же померкшим снопом запечатленных в памяти событий, слов, звуков, идей и образов, каких-то недосмотренных картин и недодуманных мыслей…

Я проснулся, когда поезд стоял и была глухая ночь. Не знаю, что именно разбудило меня — внезапная ли остановка, прикосновение соседа, внутренний толчок, гулкий ли радиорупор за окном, — но первое, что я услышал, это был голос из репродуктора, передававший сводку Советского Информбюро:

«Наши части оставили город Харьков…»

Мы выехали из Харькова четыре дня тому назад, эшелон был харьковский, и в вагоне ехали одни харьковчане. Но в вагоне царила тишина, — харьковчане молчали.

— Вы проспали двенадцать часов без просыпу, — сказал мне невидимый в темноте сосед. Потом, точно опасаясь, как бы кого-нибудь не разбудить, или не желая, чтобы нас услышали, он прошептал: — Не может этого быть, я никогда не поверю, что гитлеровцы победят нас в войне.

Я вздрогнул. Эти слова мгновенно ожили в моей памяти. Их сказала мне Ольга, когда в ту последнюю харьковскую ночь мы лежали без сна в разных углах ее комнаты.

И я машинально повторил слова, которыми ответил тогда Ольге:

— Вы думаете, они слабы?

— Они сильны, — ответил невидимый сосед. — Возможно, они сильнее нас. И все равно не может быть, чтобы они победили.

Это снова был почти дословный ответ Ольги.

— Наш Харьков! — громко сказал кто-то из дальнего угла.

Я думал, что сейчас весь вагон зарыдает, но в вагоне по-прежнему было тихо, — никто даже не всхлипнул, примолкли и дети. Мы стояли на большой станции; в глубине затемненного перрона под замаскированным синим фонарем выстроились в ряд четыре титана с кипятком, от которых так и валил пар. Но у кранов не было очереди: никто из эшелона не вышел за водой, только местный стрелочник не торопясь цедил себе в манерку кипяток. Струйка воды звонко ударялась о жестяное донце. Поезд тронулся.

— Что это была за станция?

Никто не ответил.

Как только тронулся поезд, тяжелая дремота снова сомкнула мне глаза; не помню, снилось ли мне что-нибудь, но сон мой был смутен. Я просыпался, и снова засыпал, и снова вслушивался в настороженную тишину вагона. Я знал, что в вагоне никто не спит; но было тихо, лишь порою сквозь сон смеялся ребенок, и мать порою баюкала его.

Потом сон совсем пропал. Я сидел на своей печке с открытыми глазами, смотрел в прозрачную темноту ночи за окном неосвещенного вагона и ни о чем не думал.

Впрочем, одна мысль неотступно преследовала меня. Я совершенно явственно, во всех деталях, с подробностями, которых никогда раньше не замечал, видел свою комнату в Харькове, на Набережной, девятнадцать. В воображенье каждая деталь в моей комнате представлялась мне сейчас лучше, чем когда-то в действительности, и я сосредоточенно обдумывал, куда девать всякую мелочь и как поудобней устроиться. Харьков захватили гитлеровцы, комнаты моей не было вовсе вместе со всем домом, — только черная, задымленная балка торчала на месте дома номер девятнадцать по Набережной; но я не мог отогнать прочь мысли о приведении в порядок несуществующей, разбитой комнаты. Вероятно, именно так калека чувствует свою только что ампутированную ногу.

В нашем купе ехало одиннадцать человек, со мной — двенадцать. Учительница с племянницей, — сын учительницы был на фронте. Старик ювелир с женой, — у него были камни в обеих почках, и он диву давался, куда это он собрался ехать умирать. Младший брат его был летчик и пропал без вести. Профессор с матерью и дочерью. Это был известный профессор, он оставил собрание редких книг, рукописи всех своих неопубликованных трудов. Вторая его дочь не успела выехать из захваченного немцами Львова. Юрисконсульт с женой. Они оплакивали сына, убитого в первые дни войны. Инвалид-учитель, во время первого воздушного налета ему оторвало ногу, и он только что вышел из больницы. Старая Вивдя — единственная колхозница в вагоне, все остальные были горожане. Она приехала в город, где в госпитале лежал ее раненый племянник. Он умер за день до ее приезда. Война только началась, но горе уже пошло по людям…

В Саратове десятки лампионов ярко освещали пути и перрон. Это была первая незатемненная станция, и так странно было видеть освещенный город после четырех месяцев темных военных ночей. Потом мы переехали через Волгу, и из окна вагона долго был виден правый берег, словно вычерченный огненным пунктиром. Эта огненная линия была как бы границей между тьмою и светом, между войной и миром.

Мы миновали Заволжье и повернули на юг, вниз от Уральского хребта. Наш эшелон следовал в Среднюю Азию.

Трудно нам было в пути, и больше всего терзался старик ювелир. Он не надеялся доехать живым и ругал себя за то, что поехал. У него очень болели почки, — он корчился и стонал на своем мешке. Жена его плакала, проклинала гитлеровцев и жаловалась на тяжелые условия эвакуации. Все же и они продолжали свой путь. Народ не хотел жить с фашистами.

Когда на станциях попадались эшелоны с эвакуированными колхозами — с людьми, скотом, инвентарем, — Вивдя выходила и кричала:

— Откуда? Не сумские ли?

Вивдя была из Сумской области и надеялась встретить земляков. Но земляки не попадались — колхозы ехали из Донбасса.

Мы миновали Актюбинск, впереди простерлась Голодная степь. Небо над нами было теперь ровного серого цвета, и пустыня под ним лежала такая же серая, лишь кое-где желтели барханы и темнел лишайник. В предвечерние часы пустыня подергивалась нежной розовой дымкой, и это было очень красиво, но оттого, что это было красиво, сердце еще больше теснила тоска, и я не мог смотреть на красивый и грустный пейзаж. Поезд шел быстро, ветер пустыни обвевал его, и десятки клубков перекати-поля катились рядом с поездом, словно пытаясь опередить его. Я никогда раньше не бывал в пустынях Средней Азии, но готов был поклясться, что уже видел когда-то этот пейзаж, только не мог вспомнить, где же мне встречались такие картины, — и это мучило меня.

Теперь наш поезд подолгу стоял на каждой станции, — мы то и дело поджидали эшелон, который должны были пропустить вперед. На каждой станции нас обгонял теперь эшелон особого назначения. Это были огромные и тяжелые составы — с двумя паровозами впереди, а иногда, вопреки всяким железнодорожным правилам, и с двумя позади. Эшелоны эти были полновластными хозяевами железных дорог, — для них освобождали все пути и отчаянно суетились станционные служащие. Тяжело громыхая, они влетали на станцию со скоростью международных экспрессов, останавливались ровно на столько времени, сколько нужно было, чтобы набрать в тендер воды и принять мешки с нормированным хлебом, и снова пропадали в облаках пара и пыли. В этих составах всегда было несколько классных вагонов, несколько теплушек и множество платформ, загроможденных неуклюжими железными чудищами, покрытыми широким брезентом. Это были эшелоны с заводами, вывезенными с захваченной гитлеровцами территории. Станки должны были прибыть к месту назначения и снова стать заводами, чтобы работать на оборону.