Изменить стиль страницы

Пройдя два километра, мы нагнали еще один эшелон. Полотно впереди разбомбили самолеты, эшелон стоял, и народ засыпал воронку, укладывал шпалы, тащил рельсы, только бы ехать дальше! Ольга легла на землю, а я ухватил с кем-то шпалу и понес. Потом мне дали кирку, и я забивал костыли у рельс. Уже спускался ночной сумрак.

Когда полотно починили и паровоз дал гудок, я вернулся на то место, где оставил Ольгу. Но Ольги на том месте не было.

— Ольга! — крикнул я в ночную тьму.

Эшелон как раз пополз по только что отремонтированному участку пути, он двигался очень медленно, — и я бежал от вагона к вагону и кричал в каждый вагон:

— Ольга! Ольга!

Из каждого вагона откликалась какая-то Ольга, но это была не та Ольга, которую я искал.

Очевидно, Ольга забилась в глубь какой-нибудь теплушки, заснула после трудного дня и из-за грохота поезда не могла услышать мой зов. Я вскочил на буфер последнего вагона и поехал. На другом буфере уже кто-то сидел, упираясь ногами в крюк.

Ночь была темная, эшелон подвигался без всяких огней, звезды усеяли небосвод, иногда между ними взмывали вверх ракеты, на западе горизонт багровел от зарева пожара, последний вагон сильно подбрасывало на стыках, я должен был крепко держаться, чтобы не упасть, — так я покинул свою родную землю двадцать один день назад — в черный день понедельник…

Ольги в эшелоне я не нашел.

Ольга, очевидно, осталась там, далеко, на Украине. Это было очень давно, — я сел в эшелон чисто выбритый, а теперь щеки у меня заросли густой бородкой. И я был в знойной азиатской степи, и ледяной ветер с верховьев Тянь-Шаня дул мне в лицо.

Я жадно вдыхал этот ветер, чтобы пробудить радость в сердце, — всю жизнь ветер пробуждал у меня радость в сердце, — но теперь на душе у меня было тоскливо и пусто, словно я был здесь, но сердце свое оставил там, на полях Украины, где гремела война. Словно в ту последнюю ночь на Украине я умер и теперь влачил дни свои неживой.

Она была очень тяжела, эта последняя ночь.

Поезд часто останавливался. Немецкие самолеты кружили ночью, как летучие мыши за добычей, и, как летучие мыши, они точно находили добычу. Ни один огонек не светился в нашем эшелоне, на паровозе тоже не зажигали фонарей, но луна уже взошла, и сверху, очевидно, была хорошо видна темная змея поезда на блестящих рельсах.

Когда поезд остановился на полустанке, я пошел вдоль эшелона, решив попытаться как-нибудь попасть в вагон. Но я шел от вагона к вагону, нигде не находя места, и решил устроиться на подножке. Ехать на подножке можно только двоим, для третьего уже почти нет места. На подножке, которую я облюбовал, висели уже три человека; но рядом с чубатым парнем в кожанке я присмотрел место, куда можно было поставить одну ногу. Парень в кожанке поглядывал на меня исподлобья — он сразу разгадал мои намерения.

— Отойди, — мрачно сказал парень в кожанке, — этот номер не пройдет.

— Я стану только одной ногой и не буду вам мешать. На следующей остановке я переменю ногу и смогу проехать так дальше.

— Отойди, — мрачно сказал парень в кожанке.

Я взялся рукой за поручень.

Парень в кожанке оттолкнул мою руку, но я опять ухватился за поручень. Это был симпатичный парень с ясными молодыми глазами.

— Товарищ, — сказал я, — я всю ночь ехал на буфере, у меня нет больше сил.

— Ты мне сердца не трогай! — вскричал парень. — Я уже растроганный!

Но тут поезд двинулся, я подскочил и стал на облюбованное место на подножке. Парень нажал на меня плечом, тогда я поставил другую ногу между его ногами. Теперь мы стояли, сплетясь телами, поезд набирал скорость, и упасть мы могли только вместе. Я изо всех сил поддерживал парня, парень поддерживал меня.

Когда поезд остановился, мы сразу отпустили руки, и оба свалились с подножки.

Но поезд скоро тронулся, мы поднялись, догнали наш вагон и вместе вскочили на подножку. Мы крепко держались за поручни, бросали друг на друга свирепые взгляды, но изо всех сил поддерживали друг друга, чтобы не свалиться под колеса вагона.

На четвертой остановке несколько человек из нашего вагона пошли за водой и отстали от поезда, и нам наконец удалось пробиться на площадку. Мы вместе протолкались в тамбур и теперь стояли, тесно прижимаясь грудью друг к другу, зажатые между мешками и людьми.

Так простояли мы две ночи и два дня. На полустанках мы выходили за водой, но спать могли только стоя, положив голову друг другу на плечо. Трудно сказать, сколько я мог бы так простоять, — я об этом не думал. Я вообще ни о чем не думал — я не мог думать о том, что же будет дальше. У меня не было такого ощущения, что после данной минуты, в которую я живу, наступит следующая минута, — я жил лишь в данную минуту, и никакого будущего у меня не было.

На третий день утром мне стало вдруг плохо; я долго сопротивлялся дурноте, стараясь пересилить ее, однако не выдержал и потерял сознание. Лицо мое при этом стало, по-видимому, страшным, потому что перепуганные глаза моего спутника, парня в кожанке, — это было последнее, что запомнилось мне перед тем, как я впал в беспамятство.

— Эй, товарищ! — кричал парень в кожанке. — Что с вами? Вы умираете?..

Я пришел в себя от холодных струй воды и снова увидел все то же лицо, белесый чуб, голубые испуганные глаза. Мы по-прежнему стояли с парнем, прижимаясь грудью друг к другу, и это он лил на меня из чайника холодную воду. Вода лилась мне на темя, на виски, за шиворот, но больше всего на живот самому парню и на моги его соседям. Соседи не могли посторониться и отойти — они жали меня спинами и боками, не давая мне таким образом упасть и поддерживая в стоячем положении.

— Слава богу! — вздохнул парень, когда я открыл глаза. — А я уж думал, что вы умерли.

Кажется, я попробовал улыбнуться ему, но у меня ничего не получилось.

— Идите же, — сказал парень, — скорей идите!

— Идти? Куда идти?

— Идите в вагон, — заговорили соседи. — Там уже освободилось место, и вы сможете сесть.

Способ передвижения по вагону никак нельзя было обозначить словом «идти». По вагону можно было передвигаться только следующим образом: на свое место надо было поставить соседа, а самому стать на его место. И поступать таким образом, пока не выйдешь из вагона. При этом надо было смотреть, чтобы не наступить на ноги, а ночью и на головы тем, кто лежал вповалку на полу.

Я понемногу приходил в себя и никак не мог понять, куда мне идти, — ведь в вагоне не то, что для меня, для ребенка не было места.

— Идите, идите, — повторил парень, — пока вам было худо, в первом купе для вас освободили место.

Вагон был «дачный», без верхних полок, и в первом купе ехало одиннадцать человек с багажом. Вещи были уложены покатом от полу до половины окна, и люди посменно, по четыре человека, укладывались на них вповалку на два часа. В третьей смене, таким образом, оставалось одно место. Но стоять четыре часа в очереди еще одному человеку было негде. Когда я потерял сознание, мой парень в кожанке умудрился привязать несколько узлов к вентилятору в углу за дверью. Теперь я мог не только стоять, но и присесть на печку.

— Идите, — сказал парень в кожанке.

С моим уходом ему становилось просторнее, — он мог даже присесть на корточки и в таком положении уснуть. Но он поглядывал на меня с сожалением: мы сжились с ним за эти двое суток и стали друзьями. Это был хороший парень, слесарь харьковского номерного завода, по фамилии Майборода. Он отстал от заводского эшелона и теперь догонял его. Я хорошо знал его завод: несколько недель назад я закончил проект жилищного комбината для стахановцев при этом заводе. Проект был одобрен, начиналась подготовка рабочих чертежей, но война оборвала строительство социалистического городка. В городке должно было быть сто двенадцать двухэтажных коттеджей, по четыре квартиры в каждом; за слесарем-стахановцем Майбородой там, оказывается, была закреплена двухкомнатная квартира с кухней и ванной. Я строил квартиру для Майбороды, но на подножке вагона нам было тесно, и в тамбуре мы спали, прижимаясь друг к другу, положив головы друг другу на плечо, как нежные, усталые любовники.