Изменить стиль страницы

Особняком стоял один кочегар: Александр Александрович Калиняк, астроном. Был это маленький старик, выгнанный из Пулковской обсерватории за то, что совершил очередное открытие (которое — «нет человека, нет проблемы» — можно было присвоить). Его вклад в астрономию признан во всем мире: он догадался сфотографировать ядро нашей галактики в инфракрасном диапазоне. Фактически, он открыл это ядро. У других галактик ядра просматривались, а у нашей, родной и млечной, — нет. Калиняк увидел его первым из людей.

На два кирпича ставился чайник или кастрюля, снизу клался запальник (кусок трубы с краном, на шланге от главного газопровода). Прежде, чем поставить чай, Александр Александрович бросал в пламя запальника щепотку поваренной соли, приговаривая:

— Видите спектр натрия? Люблю такую физику.

Я не видел спектра натрия. Физике меня учили плохо, способностей к ней я совсем не обнаружил. Моя работа над Ходасевичем, распахнувшая горизонты, еще не началась; еврейские штудии — тоже; я был занят стихами и безнадежным, страстным богоискательством. Тут Калиняк мне не помог. Он верил, но Бога получил естественным путем — галактическим, с молоком матери. Моя невнятная религиозность была смятением и отчаяньем, шла не от родителей, а от моего собственного неблагополучия, внутреннего и внешнего. Как открытие я переживал эту старую (еврейскую) истину: семья выше храма; особенно — пока дети маленькие. В настоящей семье Бог — рядом, даже если ты полный атеист.

Я рассказал Калиняку, каким унижениям и издевательствам подвергали Таню в больнице 25-го Октября. Его история оказалась и вовсе трагической: его жену попросту убили; врач скорой помощи сделал ей неправильный укол, от которого она умерла на месте. «Так и пропала моя душенька…», вздохнул он. Я увидел перед собою одинокого человека без будущего, на краю могилы, у которого отняты любимое дело и лучший друг. Потрясенный, я пробормотал какую-то бестактность: мол, не всё еще для вас потеряно. Он понял меня неправильно и ответил:

— Для меня другие женщины — грязное белье.

Сколько раз я потом повторял эту фразу, про себя и вслух!

Другой урок тоже навсегда запал мне в душу. Узнав, что я добиваюсь разрешения на выезд, Калиняк спросил полуутвердительно:

— Вы ведь, конечно, в Израиль поедете?

Я обиделся — и пережил сильнейший приступ ностальгии. Мне почудилось, что меня запихивают в чулан; что родная культура отторгает меня по расовому признаку. Об Израиле в 1980-м я еще не помышлял. Прошли годы, прежде чем я понял: в моей обиде было больше расизма, чем в словах моего собеседника. Он-то знал, что Израиль, при всех его особенностях, во-первых и в главных — свободная демократическая страна, где можно быть кем угодно.

Ностальгия потом еще несколько раз хватала меня за горло — в России, до эмиграции. Когда русская земля оказалась за бугром, я об этих приступах вспоминал с удивлением.

ВОКРУГ ПРОХЛАДЫ

Настань в 1981-м или хоть в 1984 году свобода печати, Айдесская прохлада в одночасье сделала бы меня богатым и знаменитым. Еще и в 1990 году, при крушении большевизма, было бы не поздно напечатать ее отдельной книжкой, но тут я своей выгоды не понял, издать ее не догадался. Зато в 1981-84 годах видел не без некоторого изумления, что статья шла как горячие пирожки. Спрос на нее обнаружился не в одном только полуподполье, среди кочегаров и прочих эскапистов, но и среди вполне респектабельных гуманитариев, среди тех, кто, ненавидя или презирая советскую власть, служил, однако ж, в советских учреждениях и занимал должности. Говорю об этих людях без пренебрежения. Я в ту пору сам был бы рад оказаться в их числе, да судьба повернула иначе. Иным я прямо завидовал. Дмитрий Алексеевич Мачинский, например, был серьезный археолог (эта профессия осталась неосуществленной мечтой всей моей жизни), а вместе с тем и литературовед-любитель. Правда, занимался он Цветаевой, прямой эстетической врагиней, против которой в ту пору были направлены все мои чувства, вплоть до презрения (вообще специально зарезервированного для Маяковского). Цветаева именно казалась мне антиподом Ходасевича, и если в Ходасевиче мне нравилось всё без изъятья, то в ней — почти всё, кроме ее бедности и неудачливости (и уж точно почти всё в ее писаниях) было мне противно. На первом месте, конечно, стояло ее обращение с рифмой; «дедов-редок» — это, твердил я, была рифма для черни, для быдла, для эстрады. Простить такое нельзя. На втором месте шло ее неумение расставить знаки препинания. Сегодняшнее засилье тире в русском языке (сплошь и рядом идущего вместо двоеточия, которым пользоваться разучились) отчасти — вина Цветаевой. Другого знака она словно бы и не ведала. На третьем месте (да-да, на третьем) шла ее излишняя восторженность в стихах и в жизни, с неумеренными очарованиями и быстрыми разочарованиями. Всё течет, но разве душа не просит некоторого постоянства? Что это за чехарда, за промискуитет? Сперва молиться на Ахматову, а потом плюнуть ей вслед. А молитвы Блоку? Эти взлеты и падения, эта неразборчивость — всё это тоже было дешевкой в моих глазах, потворством эгоизму и одновременно пошлой игрой на потребу черни. При этом в таланте я Цветаевой не отказывал (а Маяковскому отказывал напрочь), только талант ее казался мне загубленным. Я любил ее гимназические стихи, кое-что из чешского цикла и парижское

Читатели газет

… Понятно, что в его увлечении Цветаевой я совсем Мачинскому не завидовал и не сочувствовал, почти жалел его, как христианин жалеет нераскаявшегося грешника. Но человек он был умнейший и обаятельнейший, а сверх того — потрясающий лектор. Я как-то слушал его доклад о Цветаевой в музее Достоевского; слушая, ловил факты и почти ни с чем не соглашался из доводов, а докладчиком (как и все вокруг) восхищался. Мачинский умел владеть залом; качество редкое и драгоценное. Сорвав заслуженные аплодисменты, он, помнится, сказал:

— Я думаю, Марина довольна.

Даже это я проглотил — так велико было мое чувство благодарности к нему.

Мертвым опальным поэтам служили в ту пору с той же горячностью и самоотвержением, с той же одержимостью, с какой Державин служил живым царям. Это и свело меня на долгую минуту с Мачинским. Не будь Айдесской прохлады, ни при каких обстоятельствах не выделил бы он меня из густой толпы тогдашних стихотворцев, а тут, после выхода парижского двухтомника, отнесся ко мне как к равному — и даже словно бы как победителю; сетовал, что сам-то он ничего такого не написал. Из толпы же стихотворцев Мачинский выделял Елену Пудовкину, державшуюся совсем не цветаевской эстетики. Сперва я недоумевал на этот счет, а потом понял, что и в Цветаевой не стихи его в первую очередь привлекали, а человеческий облик поэта.

Другой цветаевоведкой, с которой меня свела судьба, была Ирма Кудрова. Как и Мачинский, она занималась Цветаевой многие годы, но, в отличие от него, писала, и с наступлением свобод получила свои дивиденды; прямо сказала мне (в Лондоне):

— Я на Марине Иванне поездила, — то есть на конференции и всякие цветаевские слеты в других странах поездила. В своих книгах о Цветаевой она именует поэта по имени и отчеству, как добрую знакомую; и себя не забывает: «Я впервые увидела Елабугу спустя более чем полвека после той трагической осени… Я приехала как раз в августе — только что отошел "яблочный Спас"…». У меня от таких вещей руки опускались. Разве этот жанр позволяет хоть слово о себе молвить?

В начале 1980-х в Ленинграде любили москвича Григория Померанца, историка культуры, эссеиста и моралиста, тоже несколько злоупотреблявшего местоимение первого лица единственного числа. Он, мне чудилось, входил в общий круг с Кудровой и Мачинским, обнимавший и других незаурядных людей, не ушедших в подполье. Померанц бывал в городе наездами, выступал в зале музея Достоевского и на частных квартирах. После первого для меня его выступления в музее я, в толпе прочих, каким-то образом очутился на сцене, вероятно, с вопросом. Все вокруг сияли радостью приобщения к высокому; я тоже. Дожидаясь своей очереди, я говорил о чем-то с Борей Лихтенфельдом, стихотворцем, из которого всегда твердо помнил одну строку: «И улица присела на рессорах». Поэтесса Елена Игнатова находилась в зале. К ней, как она потом рассказала, обратилась какая-то знакомая и, указав на нас с Борей, спросила: