Изменить стиль страницы

— Неужели и вот эти молодые люди с прекрасными лицами — почвенники?

На что Игнатова ответила:

— А я-то, собственно, кто по-вашему?

Характернейший момент: выслушав пересказ этой истории от Игнатовой, я почувствовал лишь легкое неудовольствие. Мы в ту пору дружили; общий гнет сближал тех, кто на деле далеко отстоял друг от друга мировозренчески. Интересно, какими глазами она видела Померанца, который почвенником всё же не был? Годы спустя, уже в эмиграции, ее почвенничество положило конец нашей с нею дружбе.

С Померанцем и его женой, поэтессой Зинаидой Миркиной, я познакомился 3 июня 1983 года, в разгар оживления вокруг Айдесской прохлады и моего Ходасевича. Гость выступал на Васильевском, потом на площади Мужества (содрогаюсь, выписывая это идиотское название) с квартирным докладом о Мандельштаме и еще о чем-то. Во время одного из его выступлений, где народу было немного, я чертил на листке какие-то орнаменты, что люди нередко делают, слушая не совсем интересное, например, при затянувшемся телефонном разговоре. Он, увидав (уже при общей беседе) этот абстрактный вздор, почему-то вдруг усмотрел в нем художественные достоинства, а во мне талант рисовальщика, чего я напрочь лишен. После его доклада происходило что-то вроде импровизированного банкета. Говорили обо всем сразу. Среди прочего, Померанц сказал, что знаменитость он только в Ленинграде, а в Москве — чуть ли не клерк в глазах большинства; то есть его, как ему думалось, не в достаточной степени замечают. На минуту мы оказались с ним на балконе; под нами было десять этажей; я признался, что боюсь высоты больше смерти.

— Есть много вещей, — откликнулся он, — которых я боюсь больше смерти. На войне это были танки.

В комнате, как раз после того, как Ирма Кудрова сделала какое-то замечание в связи с моим Ходасевичем, Померанц произнес тост за то, что «в этом городе не переводится интеллигенция», и я, скромно потупившись, принял его на свой счет; может быть, зря.

В свой черед Айдесская прохлада привела меня в квартиру 26 дома 7 по улице Рубинштейна, к Иде Моисеевне Наппельбаум (1890-93). Дочка знаменитого фотографа, в юности она писала стихи, знала Гумилева, видела (в том числе и у себя в доме) Ходасевича. Ей хотелось, чтобы я занялся стихами и архивом ее первого мужа, Михаила Александровича Фромана (1891-1940),

последователя

Ходасевича. Меня предложение застало врасплох. Из вежливости и почтительности я пообещал постараться, хоть и не скрыл от нее ни моих отъездных планов, ни моей чудовищной жизни, почти не оставлявшей мне времени и сил на такую роскошь как культура. Видно, и Наппельбаум, среди прочих, думала, что для меня мои штудии — что-то вроде расчетливого трамплина к известности; а может, и не думала такого, просто хотела вернуть к жизни прошлое, и тут я подвернулся; бог весть. В августе 1981 года я несколько раз приходил к ней, разбирал в ее присутствии рукописи и публикации, делал выписки — и всё время чувствовал неловкость, особенно когда она меня посадила один раз обедать; чувствовал, что ем чужой хлеб. Как и следовало ожидать, Фроман (настоящая его фамилия была, хм, Фракман) оказался хорошим стихотворцем, честным приверженцем, но — второй производной от Ходасевича. Пищи для души тут вовсе не было. Володя Иосельзон, приятель Пудовкиной, фотограф, снял нас с Идой Моисеевной. Эти снимки, если они живы, как раз и стали единственным результатом моей работы над Фроманом, затеянной вполсердца. Сделанные тогда выписки — передо мною. Из них видно, что Фроман был хорошим человеком. Писал для детей. Состоял секретарем секции переводчиков при союзе писателей. Помогал людям: доставал путевки, дрова… При наступлении свобод Ида Моисеевна напечатала что-то из своих воспоминаний и прислала мне на Би-Би-Си — чуть ли не в самый год своей смерти. Я не сумел откликнуться.

КВАРТИРНЫЕ ЧТЕНИЯ

Рассказать о Ходасевиче меня звали даже в совсем незнакомые дома; например, 23 января 1982 года я оказался на Гражданке, на улице Ушинского д. 23/2, кв. 58, у некого Василия Чернышева. Среди слушателей знакомых не было, зато были дамы с детьми лет 10-12, видно, решившие их просветить насчет русской литературы. С детьми как раз и вышла неувязка.

В ходе рассказа я добрался до стихотворения

Под землею

. Моей целью было показать, что в поэзии нет запретных тем. Любой материал годится и может стать дивной лирикой — не годится только упиваться низостью, как это делал Маяковский.

Где пахнет черною карболкой

И провонявшею землей,

Стоит, склоняя профиль колкий

Пред изразцовою стеной.

Не отойдет, не обернется,

Лишь весь качается слегка,

Да как-то судорожно бьется

Потертый локоть сюртука.

Заходят школьники, солдаты,

Рабочий в блузе голубой, —

Он всё стоит, к стене прижатый

Своею дикою мечтой…

Вот, в сущности, и весь натурализм. Дальше у поэта вообще идет рассуждение. Однако ж перед тем, как начать читать стихи, я предупредил, что они — об онанизме. Среди мамаш началась паника. Детей вывели. Я пытался убедить их, что ничегошеньки дети не поймут — потому что и взрослые-то не понимают; не поняли бы без моего объяснения. Ведь решительно никто не понимал в советское время пушкинский

Платонизм

(из Парни; «Я знаю, Лидинька, мой друг кому в задумчивости сладкой ты посвятила свой досуг…»), но нет, убедить их не удалось; урок русской словесности не удался; от поэта всегда жди гадости… Потом у Чернышева, как водится, было чаепитие. Пожилой джентльмен, физик, рассказал между делом о своей поездке в Канаду: как там спокойно во всех смыслах; как он гулял по ночами — и прохожие его приветствовали, словно знакомого…

Годы спустя мне довелось заглянуть в любопытную книжку Томаса Лакера. Автор называет год, с которого в Европе переполошились по поводу онанизма: 1712. В Лондоне вышла в тот год книжка, бывшая по жанру рекламной брошюрой: рекламировала средства против онанизма, а попутно объясняла, что онанизм ведет к слепоте, параличу, легочному и костному туберкулезу, эпилептическим припадкам, шумам в сердце, к истерии. В классической Греции и Древнем Риме в мастурбации большого греха не видели. Диоген Синопский, тот самый киник, что жил в бочке и практиковал крайний

аскетизм

, публично предавался этому занятию на городском рынке Афин. Римский врач Гален (II век) рассказывает про того же Диогена, что однажды он послал за проституткой, но она опоздала: «рука философа спела свадебную песнь раньше». Шуточки об онанизме находим у комедиографа Аристофана. До 1712 года всё и сводилось к шуткам, а потом началась паника. Догадались о подвохе во второй половине XX века; весы качнулись в другую сторону: в 1970-80-х мне довелось услышать в Ленинграде, что онанизм — полезен…

Мои стихи тоже начали пользоваться некоторым спросом — не иначе, как в связи со слухами о Ходасевиче. Существовал

салон

Галины Грининой — где-то на Охте, сколько помню: квартира, увешанная картинами. Картины представляли кого-нибудь из полуподпольных художников; приглашенные приходили их смотреть; в другие дни под картинами рассаживались слушатели, а поэты (может, и прозаики) читали. Я там слушал москвича Сергея Гандлевского. Стихи мне понравились, а почвенничество — совсем не понравилось. В одном из стихотворений он рассуждал об эмиграции, отвергая ее для себя: мол, уеду, а потом вернусь бросить взгляд на родину «с турецкой, быть может, женой… о чем я спрошу свою душу, о чем, на каком языке?» Меня это так разозлило, что я на эти строчки эпиграмму сочинил, впрочем, неудачную. Я в ту пору уже прочел и очень ценил отповедь, которую Шаховская дала Ахматовой — за ее несправедливость к эмигрантам и несколько экзальтированный патриотизм. У Ахматовой получалось, что люди плохи, да родина хороша. Мне это казалось (и кажется) противоречием в терминах. Родина и есть люди.