Изменить стиль страницы

Дошла очередь до меня. Меня тоже позвали читать. Никогда не забуду своего удивления: квартира оказалась переполнена, люди в коридоре теснились, в комнате — на полу сидели. Незачем говорить, что публику я разочаровал (в другой раз, в том же салоне, я краем уха слышал замечание М.Ш., сказанное так, чтобы я слышал: «Чего все так носятся с этим Колкером?») Читал я медленно, тихо, монотонно, намеренно не подвывая, не прикрашивая ничего голосом; а хуже всего то, что я устроил два отделения; сказал, что после перерыва вместо грустных стихов почитаю эпиграммы и посмешу публику. Ничего глупее нельзя было придумать. Перерыв расхолаживает, стихов на самом деле люди не хотят, хотят поговорить. А хуже всего то, что эпиграммы были плохи. Виталий Дмитриев, спасибо ему, так это и констатировал:

— Ну, Юра, — сказал он несколько загадочно, когда я закончил, — стихи — стихи. А это-то зачем?!

Случилось у меня еще одно выступление в совершенно незнакомом месте, где-то на южной окраине города. Через всю жизнь я пронес идиотскую выдумку: ужас перед опозданием. Есть места, куда, собственно говоря, даже неприлично не опоздать; например, туда, где собрались ради тебя и тебя ждут; приходя вовремя, ты у людей предвкушение отнимаешь, всё равно, радостное или злорадное. Рассудком я всё это всегда понимал, а на чувственном уровне опоздание было для меня смерть, позор. Являемся мы с Таней по названному адресу к указанному часу; открывают нам дверь и спрашивают: а вы кто такие? Да вот, говорю, меня позвали стихи читать. Мы пришли первыми. Пренеприятный момент. Но дальше вышло интересно. Чтение состоялось с обсуждением. Среди слушателей оказался Виктор Кривулин, один из вождей полуподпольной поэзии и Клуба-81. Я Кривулина всегда сторонился. Мы с ним учились на Петроградской в одной школе, но ни тогда (он был классом или двумя старше), ни в дворцовские времена, ни в эпоху кочегарок мы не общались — и номинально даже знакомы не были. Однажды, на свадьбе Сергея Стратановского, не вступая в беседу, обменялись колкостями. Он говорил кому-то:

— Еврей — это профессия.

Должно быть, вычитал или услышал стандартную фразу вроде I profess Judaism, означающую, собственно, «я исповедую иудаизм; я придерживаюсь иудаизма». По-английски в ту пору начинали читать, а понимали иногда с запинкой. Сказано было не мне, но так, чтобы я слышал. Во второй литературе, сколько помню, один я открыто отворачивался от православия и не скрывал интереса к еврейству. Это раздражало. Я поддался на провокацию; сказал Тане (тоже словно бы продолжая беседу):

— Еврей — это призвание.

Тут, на чтении моих стихов в неведомой квартире, Кривулин и другие, когда я отчитал, начали критиковать меня. Смысл сводился к тому, что я придерживаюсь устаревшей эстетики и — «занимаюсь в стихах никому не нужным самокопанием». Я пожал плечами и выложил мой стандартный набор мудростей: хорош я или плох, судить не мне; для меня — не во мне дело; но я верен моему пониманию поэзии, взятому у тех, кто мне дорог, в первую очередь — у Пушкина. Пусть я мал; что выросло, то выросло; пишу, как умею; зато я не с крученыхами всех мастей, не с маяковскими и не с хлебниковыми. Традиция умнее самого умного из нас. Она и законы языка — данность. Сознательный отход от традиции — дело недобросовестное… Разумеется, в моем воинствующем консерватизме был вызов; как многие годы спустя отметил один критик, это, в известном смысле, авангард наизнанку. Правда и то, что традиция, понятая вслепую, втупую, страшна; достаточно Мориака перечитать, но об этом я тогда не думал и не говорил.

Неожиданно в мою защиту выступил художник Валерий Мишин, которого в ту пору называли «лучшим графиком России». С ним я был едва знаком, знал его в лицо — и знал его работы, тянувшие в сторону авангарда. В том-то и состояла неожиданность, что за меня вступился эстетический противник. Еще неожиданнее оказалось то, что он говорил о нравственном наполнении моих стихов, о честной передаче мучительного разлада с собою и действительностью. Как я ему был признателен!

На этом неожиданности не кончились. Несколько непоследовательно Кривулин вздумал вдруг убеждать раскритикованного автора вступить в Клуб-81. Я категорически отказался. Так мы и разошлись, не познакомившись.

Мишин приходился мужем Тамаре Буковской, от которой явилось мне предложение подготовить стихи Ходасевича для Парижа. Потом мы с ним встречались. Есть снимок, где мы сидим под его работами, выставленными в Доме писателя (ул. Воинова, 18). В 2006 году, когда я гостил в Петербурге, Мишин пожелал нарисовать мой портрет. Я с благодарностью согласился. Работал он часов пять. Мы, разумеется, болтали о разном. Я сказал, что хочу рассказать ему о случившейся со мною неприятности. Он ответил, продолжая работать:

— О неприятном — не нужно.

Но я всё-таки рассказал. Должно быть, из-за этого портрет вышел непохожий, что Мишин сам же и отметил. Однако он, портрет, оказался странным образом похож на другого человека: на моего покойного отца.

СТУКАЧИ

— Что ты всё стучишь? — спрашивала пятилетняя Лиза, когда я засиживался за машинкой.

— Работа у нас такая, — отвечал я словами песни; и добавил неосторожно. — Я — стукач.

На коммунальной кухне она оповестила об этом соседей. За стенкой или во дворе мерно постукивали, и она сказала:

— Ой, стукач стучит. А наш папа — тоже стукач.

Доносительство висело в воздухе, но настоящего страха, того, в котором прожили жизнь мои родители, уже не было. К отцу в годы его молодости повадился ходить по дружбе некто «Васька Сорокин»; мать нередко его вспоминала; в эвакуации вскрылось, что он был приставлен наблюдать за отцом. Я всегда спрашивал себя, как вышло, что отец не сел? Такое же чудо, что и с армией. Вокруг нас не было буквально ни одной семьи, не затронутой репрессиями, — только наша. Конечно, отец не состоял в партии; вот, думал я, решающий фактор. Вдобавок, нравом был он кроток, честолюбия лишен до неправдоподобия, — ну, и осторожен; даже с сыном никогда не говорил на рискованные темы, да и вообще почти не говорил. Зато уж сын выдался, что называется, с обратным знаком.

В литературных кругах многие находились под подозрением. Ловцы душ умело расставляли сети. Поэту В. Д., например, предложили (по слухам) доносить, и он, по нраву и поведению — самая что ни на есть полуподпольная богема, самая сердцевина мира кочегарок, согласился — с мыслью перехитрить литературоведов в штатском: решил, говорят, сообщать своим об интересе к ним со стороны чужих, о чем своих и оповестил. Но перехитрить специалистов нельзя. Думаю, в этом случае дело далеко не пошло. От В. Д они сами отступились, слишком уж явно не годился он на такую роль, да и былая прыть из «органов» ушла. Но даже в самый разгар слухов о его сотрудничестве мы с Таней не делали для него исключения — принимали наряду со всеми и чаем поили. Дом у нас был проходной: центр города, рядом союз писателей (куда и полуподпольные заглядывали); приходили к нам самые разные люди по нескольку раз на дню и без звонка. Мы для себя положили дурному ни про кого не верить. Подход этот себя оправдал. Другое наше правило, сложившееся по мере того, как сумерки сгущались, состояло в том, чтобы всё (с поправкой на журнал

Сумма

) всегда говорить открыто, в том числе и по телефону, который прослушивался. Я никогда не чувствовал себя героем, скорее наоборот, но нравственная правота была до такой степени со мною, а не с ними, что, оказавшись на последней черте, я расправил плечи и почувствовал себя свободным. Очень еще то помогало, что все мы тогда верили в будущую Россию; верили, что наш скорбный труд не пропадет; стандартное обольщение, но какую силу оно сообщает людям!

Случилось, что сперва позвонил, а потом явился (16 мая 1981 года) некто Дима Ариан, энергичный человек, — с приветом и деньгами от наших друзей Эпельманов, обосновавшихся в штате Вирджиния. Денег принес столько, что мы ахнули: 600 рублей. Как не поверить такому человеку? Сам он жил странным трудом, творческим: мастерил большие тряпочные куклы для кукольных спектаклей — и за каждую получал примерно такую же вот кругленькую сумму. При нем была жена Ира, работавшая в Промкооперации, так по-старинке называли дом культуры Петроградской стороны. Они и у себя один раз меня принимали, и мне бросилось в глаза, что стиль поведения Иры — какой-то начальственный. Общей темой был отъезд, борьба за выезд; они, по их словам, тоже собирались, но решительного шага еще не сделали. Обменивались опытом и надеждами. Ира (Ирина Николаевна) сказала, что может с работой посодействовать. Дружба, однако ж, не получилась, после двух-трех встреч сошла на нет, а когда через месяц или около того я-таки позвонил Ирине Николаевне насчет работы (насчет кочегарки в Промкооперации; я собирался уходить из Теплоэнерго-3 и подыскивал место), я вдруг услышал по телефону такую холодную отповедь, что сперва опешил, а потом спросил себя: не прямо ли из Большого дома были нам принесены эти 600 рублей?