Изменить стиль страницы

— Варвара у меня пятенькая, — говорил он про свою молодую жену, которая оказалась не последней.

И добавлял:

— Уважаю институт законного брака… А ведь учила меня мать: не пускай возлюбленных на кухню, возлюбленная сразу женой станет.

Действительно, поесть Мартынов любил, был не по возрасту толст, но очень подвижен. Пикническая конституция. Жена его, Варя Соловьева, называла себя еврейкой, открыто носила магендавид, что в ту пору было большой дерзостью.

И вот они решили уехать, но не как-нибудь, а цугом. Мартынов начал бороться с советским антисемитизмом советскими методами. Из журналистов-антисемитов в ту пору выделялся некто Корнеев. Мартынов написал возражение на серию его статей и книгу; целый трактат, основательный, с цитатами из Корнеева, конституции и уголовного кодекса. Трактат не напечатали в одном советском месте, потом в другом, в третьем. Это дало повод обвинить в расизме (в пособничестве нагнетанию национальной розни) уже редакции журналов. Последовали жалобы в советские суды и партийные инстанции. Всё честь честью. Большой бизнес. Работник Мартынов был хоть куда, писал быстро.

Ни одной его статьи против корнеевых я не смог дочитать до конца — именно из-за их советскости. Мартынов писал расхожим советским языком, ритмически недостоверным, полным той же лукавой лжи, только со знаком минус. Применять советские законы против советского беззакония? Увольте. Всё советское было одной большой ложью.

Мартынов не умел правильно пользоваться кавычками, злоупотреблял ими сверх всякой меры — в точности как советские авторы. Обилие кавычек вообще всегда унижает внимательного читателя. В советское время додумались заключать в кавычки слова для придания им иронического оттенка. Чистый случай: люди слышали звон, да не знали, где он. Триумфальное шествие кавычек по сей день продолжается; интернет подхватил знамя, выпавшее из рук авторов передовиц всевозможных

Правд

. Берут, например, в кавычки слово Газпром. Отчего бы это? Слово вполне оригинальное; имя собственное. А вот они слышали, что названия нужно в кавычки заключать. Прекрасно! Но будьте последовательны: Москва, Тверская улица — тоже названия: в кавычки их. Библия — название? И ее — в кавычки; да так в советское время и поступали. Для людей, равнодушных к языку, тут и вопроса нет. Скажешь им — они в пень становятся. Не понимают. Мартынов, литературовед, автор, — тоже не понимал. Фактура в его статьях была такова, что я даже затевать спора не стал. Делает человек неплохое дело; делает, как умеет; старается, — ну и пусть его.

Внезапный успех моего Ходасевича (сперва Айдесской прохлады, а затем машинописного двухтомника) привел Мартынова к мысли, что со мною нужно дружить. Допускаю, что он и человеческую симпатию ко мне мог испытывать, державшуюся на некотором недоумении (уж слишком я был непохож на Охапкина или Кривулина). Эта симпатия, понятно, не осталась без отклика. Как не откликнуться на дружбу? В ту пору «я отклика искал в людских сердцах, всех чувств благих я подавал им голос». Мартынова тоже не оттолкнул, не в последнюю очередь из-за похвал в мой адрес. Лесть — средство безотказное. В стихах Мартынов не смыслил до смешного, талант поэта мерил поведенческим аршином: буйствует, ведет себя со странностями, шалит — значит талантлив. Я не подпадал под критерий, и Мартынов хвалил мои стихи осторожно, с оглядкой на мнения других. Но архивист он был настоящий, работу с источникам знал и уважал; понял, что статья моя сбита крепко; хвалил (и критиковал) ее профессионально. Мне же он был интересен и как человек, и как специалист. Авантюризм в советское время не мог не нравиться, даже когда он с шарлатанством граничил. Мартынов знал кучу имен, статей и книг, о которых я, новичок, только слышал, а иногда и не слышал; он мог дать совет.

Параллельно с борьбой против антисемитизма (и, можно допустить, под впечатлением от конференции по Ходасевичу) он завел у себя в коммуналке (набережная Фонтанки 96 кв. 9) Гумилевские чтения: регулярные собрания, где появлялись не одни кустари вроде меня, а настоящие литературоведы, взять хоть Таню Никольскую или Арлена Блюма. Поэты Охапкин и Стратановский тоже там бывали. Мартынов председательствовал. Его неспособность говорить перед аудиторий была феноменальна — притом, что и все-то мы не умели говорить. В сущности, он не мог закончить ни одной фразы. Дополнял несказанное энергичной жестикуляцией и беспрерывными шутками, нередко смешными (чувство юмора имел превосходное); своим шуткам сам же первый и смеялся. Брызгал слюной и в переносном, и в буквальном смысле (вообще отличался крайней неопрятностью — даже в сравнении со мною).

Не только неумение говорить, но и неумение договориться вскрылось в этих собраниях. Дело доходило до крикливых ссор. После одной из них Мартынов сказал мне:

— Мы с вами присутствовали на заседании парламента свободной России.

Сейчас это следовало бы признать пророчеством; кто мог тогда вообразить, что мы увидим этот парламент, доживем до сегодняшних думаков?

Понятно, что и писания Мартынова, и Гумилевские чтения были вызовом режиму. На это он и рассчитывал. Не знаю, за что в итоге Мартыном получил свои полтора года условных, которые отбыл, сколачивая ящики на

Красном треугольнике

. То есть не знаю, как власть сформулировала обвинение. Неясен предлог, а причина сомнений не вызывала.

У Мартынова была масса знакомых, интересных и полезных по части истории литературы. Он совершенно справедливо полагал, что в частных архивах еще можно отыскать настоящие сокровища, да и с казенными архивами нужно связь держать. Однажды он привел меня на Старо-Невском (дом 136, кв. 13) к Людмиле Алексеевне Мандрыкиной, работавшей в Публичке, в рукописном фонде. Она занималась архивом Ахматовой с самого дня смерти поэта. Мандрыкина уже была в числе читателей и почитателей Айдесской прохлады, ко мне обращалась с почтительностью, меня стеснявшей, а сама оказалось невероятно проста и радушна. Увидев ее, я вспомнил, как лет за двенадцать до этого визита и знакомства с нею, еще совсем молодым человеком, как-то слушал в Публичке ее доклад по Ахматовой — и вынес из этого доклада чувство, близкое к оторопи. У меня получалось, что «они» сначала загоняют поэта в угол, мучают, убивают, а потом — каждую его строку, значительную и пустяковую, вывешивают в иконостас в золотом окладе. Очень юношеское чувство, что и говорить. Мальчишка не понимал, что Мандрыкина — не из них. Мальчишке казалось: работает в Публичке, значит — с ними… Мандрыкина уже потому была не из них и не с ними, что ее мужа, писателя Георгия Осиповича Куклина, большевики прикончили в 1938 году, но я об этом узнал только при знакомстве с нею.

Еще одну вещь я вынес из доклада Мандрыкиной, слышанного в юности: что Ахматова под конец жизни составила рукописный сборник под названием

В ста зеркалах

— из стихов, посвященных ей другими поэтами. Как я изумился! Не мелкое ли это честолюбие? Что она — женщина, и «ей нравятся безделки», мне вовсе в голову не шло. И другого я не понимал: десятилетия гонений, жизнь, прожитая на полузаконных основаниях, оправдывали такие вещи. Другая бы на ее месте вообще разуверилась в том, что она — реальность. Ведь всё же было отнято!.. Позже я узнал, что один поэт из числа тех, кто знал Ахматову лично, похожим образом изумился, когда она сказала ему:

— Посмотрите, С., как меня издали в Италии!

И был совершенно так же неправ, как я.

В тот день, и едва ли не ради нас с Мартыновым, в гостях у Мандрыкиной была, можно сказать, сама история: Екатерина Константиновна Лившиц, вдова Бенедикта Лившица. В это едва верилось: не дряхлая старуха, а пожилая женщина — и прямо оттуда, из серебряного века… Что привело Мартынова на Старо-Невский? Идеи и затеи переполняли его. В этот период он, среди прочего, носился со старой фотографической карточкой, как ему казалось — неизвестным портретом Мандельштама. Потом выяснилось, что это известный портрет Кафки, — и чуть ли не у Мандрыкиной выяснилось.