-- Ты, сударь, что это делаешь?.. А?..

   Будет мне сорок, пятьдесят лет,-- большего ужаса, чем тот, который я испытал при этом окрике,-- никогда не испытаешь.

   "Пропал!.." -- успело только мелькнуть в голове.

   Какая-то волшебная сила подхватила меня так, что известная часть очутилась наверху, а голова внизу, около пыльного бревна, и началось позорное, ужасное... Но страшнее всего было то, что это была сама крестная...

   "Куда теперь?.." -- думал я, после того, как вырвался и убежал в сад. Я шел и в то же время сознавал, что у меня нет того ужаса и отчаяния, каких можно было ожидать в подобных обстоятельствах. У меня просто было состояние отсутствия в здешней жизни. Такое состояние мне казалось недостаточным и несоответствующим моему положению.

   -- Что же теперь... Что для меня теперь может быть в этой жизни? -- говорил я себе, не потому, чтобы чувствовал свое положение ужасным, а потому, что мне казалось нужным чувствовать что-нибудь особенно сильное.

   -- Пропало все,-- говорил я себе вслух,-- пропала жизнь, возможность всякого существования между людьми, между своими. Прежде всего нужно утопиться, чтобы отомстить им, а потом... Как я прежде мог думать о ней что-то хорошее, как я сразу же не раскусил этого ужасного, жестокого человека, которому ничего не стоит исковеркать и погубить жизнь другому? Разве не видно было сразу, что она ждет моей гибели? Она даже с кошками жестока, как никто, туряет их полотенцем и чем попало с дивана. Нет, топиться, топиться без всяких разговоров.

   Но когда я подошел к пруду и увидел его тихую глубину у плотины и больших лягушек, сидевших по берегам и смотревших своими зелеными глазами, мне стало страшно.

   "Нет, жаль матери,-- подумал я,-- за что она, ни в чем не повинная, будет страдать. Положим, мать тогда ей все выскажет.-- "Это ты,-- скажет она,-- своей необузданной жестокостью довела его до безвременной могилы".

   "Нет, все-таки это жестоко по отношению к матери",-- подумал я и с остановившимися невысохшими слезами соображал несколько времени. Потом съел с ближнего дерева несколько вишен.

   "Лучше просто не буду показываться. Спрячусь где-нибудь и буду сидеть день, два". Я зашел в вишневые деревья и, присев на корточки, стал раздумывать над своим положением.

   "Что за окаянная судьба, все тебя гонят, дерут, как Сидорову козу. И до каких пор это будет продолжаться? Я совершенно не представляю себе, когда может улучшиться моя жизнь".

   Было только соображение о том, что я скоро поеду учиться, как братья, и, может быть, это образумит их немножко и поселит в них долю уважения ко мне. А то ведь совершенно нельзя жить. Нет никаких сил. Как же! -- все ходят с спокойной совестью, а я как заклейменный каторжник с пятном несмываемого позора.

   Я сел поудобнее и, срывая спелые, почти черные вишни, стал придумывать различные комбинации, благодаря которым они были бы опозорены и уничтожены.

   Лучше всего мне показалось уехать, так, чтобы никто из них не знал, куда я делся. А потом, спустя много лет, дослужившись до генеральского чина и до золотых эполет, как у Ивана Тимофеевича, приехать сюда. Меня никто не узнает, ничего не подозревают, все рассыпаются передо мною в любезностях, я достаю папироску... О_н_и, заторопившись, дают мне спичек, пепельницу, я... закуриваю и тут открываюсь им...

   -- То-то,-- скажу,-- милые мои, теперь вот вы прикуривать мне даете, а кто меня драл на чердаке?..

   Я просидел под вишнями целый час и мне стало, наконец, скучно. Солнце уже давно сошло с полудня, но в воздухе было душно и где-то погромыхивал гром. В другое время я с наслаждением ждал бы грозы, но теперь все было отравлено. Я так разжалобил себя, что хотелось плакать. Теперь дома собираются пить чай. Обо мне, должно быть, забыли. И если бы я даже умер совсем от голода и жажды, они не вспомнили бы обо мне. Были бы даже рады: развязал всем руки. Никогда нога моя не будет больше в этом доме. Но, просидев еще минут пять, я не выдержал.

   -- Вот что,-- сказал я себе,-- пойду домой, но только не буду никому показываться и не буду ничего есть, хотя бы меня умоляли об этом.

   Пробравшись потихоньку в детскую, я лег на диван и, повернувшись лицом к спинке, придал лицу выражение мрачного отчаяния. Но так как в детскую долго никто не заглядывал и не мог видеть, как я страдаю, то мне пришлось перебраться вниз и улечься в той же позе в угольной на диване.

   Первой увидела меня мать. Она, не подозревая всего совершившегося, позвала меня пить чай.

   Я даже не отозвался.

   Она подошла поближе и спросила, что со мной. Встревожившись, она продолжала спрашивать и хотела было от спинки дивана повернуть к себе лицом.

   -- Оставьте меня! -- крикнул я.-- Т_е_п_е_р_ь все равно ничего мне не нужно. Довели до того, что умирать...

   Жалость к самому себе сжала мне горло и не дала говорить.

   -- Да что ты? Что с тобой?

   Но я решил больше ничего не говорить, повернулся к кожаной задинке дивана и уткнул лицо в трещинку, где сходится задинка с сиденьем, чтобы было куда дышать.

   Я знал, что мать не виновата, что она меня жалеет, беспокоится. Но мне доставляло удовлетворение, что она мучается за меня и в тревоге расспрашивает, чего из тех никто не подумал бы сделать. И все-таки я был груб с нею, зная ее доброту и неспособность прикрикнуть на меня, как это сделала бы крестная или тот же Сережа. И я пользовался этой добротой, чтобы вымещать на ней свои обиды.

   -- Ну, пойдем чай пить, сегодня свежие пышки, твои любимые.

   Я не шевелился и редко дышал в трещинку. Мать постояла еще немного и ушла.

   "Вот только досадно, что сегодня пышки",-- подумал я, прислушиваясь к голосам и стуку ложечек, доносившимся из столовой.

   "Успокоилась",-- подумал я о матери, услышав ее голос, говоривший Тане подать полоскательную чашку. Я приподнялся на локте и вслушивался в голоса, надеясь услышать разговор обо мне. Но обо мне никто ничего не говорил.

   "Господи, если бы только кто-нибудь знал, как я несчастен, как всеми заброшен. А крестная пьет чай и не подумает обо мне, хотя бы я умирал с голоду. Ведь она видит, что сегодня пышки. О, проклятая жизнь!"

   Вдруг послышался скрип половиц под знакомыми тяжелыми шагами. Я едва успел спрятать голову под диванные подушки с вышитыми цветами и, затаив дыхание, не моргая, смотрел в пуговки задинки и ждал.

   Это шла сама крестная.

   Она тихо позвала меня. Я молчал. Тогда она села около меня на край дивана, пружины прогнулись под тяжестью ее тела, и мой бок прикоснулся к ее боку.

   Я отодвинулся и еще дальше запрятал голову. Ее теплая, большая рука легла мне на плечо.

   -- Ну, будет, милый, поплакал и довольно. Пойдем чай пить,-- сказала она мне тем своим задушевным голосом, которым говорила с нами во время наших болезней или каких-нибудь несчастий.-- Что ж теперь делать,-- виноват, так виноват. Мы никому об этом не скажем. Вот беда-то какая, подумаешь,-- то ли еще бывает. Ну, пошалил немного. Только впредь этого делать не надо.

   Она еще что-то говорила ласковое и успокаивающее. Я прислушался к родным звукам этого голоса, к горлу подкатился тяжелый ком, и я заплакал уже от другой причины.

XXV

   В мутном знойном воздухе еще с самого обеда со всех сторон тяжело громоздились облака. А потом на юге засинелась и неизвестно откуда стала расти и приближаться грозная темно-синяя туча.

   Солнце закрылось передними облаками. Вода в пруде приняла зловеще-черный оттенок. По ржи, стоящей за садом плотной зеленой стеной, шли уже темные волны.

   Вдруг поднявшийся свежий ветер сильнее подул в лицо, порывисто пригибая траву, пробежал по ней, поднял с дороги пыль и листья, закружил их и понес на деревню. Ракиты в усадьбе, заворачивая белесую изнанку листьев, гнулись вершинами все в одну сторону. Где-то захлопали ворота. Стало вдруг пасмурно, сумрачно. Воробьи попрятались, и только куры, не понимая опасности, ходили еще по дороге, и ветер раздувал их хвосты и перья. Надулось от ветра и затрепалось на кольях белье.