— Пожалуй.
— Нам сейчас о хлебе надо думать да о машинах, и если нам за эти картины машины дадут — надо пользоваться, что дают. Со временем всё равно всё наше будет.
Кисляков хотел было с волнением сказать ему, что в жизни народа нельзя искусственно останавливать одну сторону его развития и отдавать предпочтение другой, потому что это грозит большими опустошениями. «Нельзя всю страну превратить в земледельческую школу низшего типа, остановив развитие искусства, философии, потому что нам сейчас нужны только машины».
Но Полухин был партийный, а Ипполит Кисляков — беспартийный, которому поверили, как своему, и высказывать такие мысли значило заставить Полухина насторожиться и, быть может, сказать:
«Я думал, что ты по-марксистски мыслишь, а из тебя интеллигентщина так и прет. Как интеллигента ни выворачивай, он всё равно на свое свернет».
Кисляков инстинктивно различал, где несогласие его с Полухиным опасно и где оно безопасно. И там, где оно было безопасно, он всегда противоречил, так что со стороны было видно, что это человек с твердой собственной мыслью, но эта мысль у него воспитана по-марксистски, в его несогласиях никогда не уловишь неприятного чуждого оттенка.
XXXIX
Когда Кисляков пришел в музей после неудачного свидания с Тамарой, Полухин встретил его слонами:
— Был сейчас в одном музее.
— Ну, и что?
— Ни к чорту не годится: у них вся революция представлена в фотографиях да картинках, да в диаграммах. Какой чорт будет на ходу разбирать эти диаграммы. Ты дай так, чтобы я прошел, не останавливаясь, и сразу увидел всё, что нужно. Чтобы вещи по глазам били, — сказал Полухин, отрубив в воздухе ребром вытянутой ладони.
— Небось, как историю царей начнут представлять, так сколько тряпок навешают. У нас вон целая коляска стоит, чья это?
— Петра I.
— Ну вот. А тут хоть бы старые штаны какого-нибудь революционера повесили, хоть бы чернильницу… А то как будто жили не люди, а духи. После них только карточки остались. А я, брат, штуку раздобыл-таки! Хороша.
— Какую? — спросил Кисляков, придав своему лицу уже наперед выражение живого интереса так как неловко было отнестись равнодушно и разочаровать Полухина.
Полухин молча подошел к шкафу и распахнул дверцу.
— Гляди!..
Кисляков подошел и увидел там какой-то обрезок деревянного бревна с ввинченным в него крюком.
— Что это?
— А вот то-то: «что это»? Угадай!
Кисляков с недоумением, которое видел в себе со стороны, как несколько преувеличенное, пожал плечами и внутренне как бы даже был доволен своей непонятливостью.
— Вешали на этом! Из виселицы выпилен…
У Кислякова по спине прошло неприятное содрогание, и он с непонятно притягивающим вниманием всматривался в этот крюк.
— Что? Чувствуется?
— Да, чувствуется… — ответил Кисляков и даже бессознательно продлил и преувеличил свое чувство, чтобы не обмануть ожиданий Полухина.
— Вот что надо собирать для истории революции, а не картинки! Еще скоро одна штука будет. В кабинет вошел технический служащий и сказал:
— Товарищ Полухин, привезли.
— А, вот, вот! Пойдем. Волоки сюда! — кричал он возчикам, сбежав вниз по лестнице.
Возчики, взвалив на плечи, несли наверх толстое бревно. Это оказалась чердачная балка, в трех местах пробитая снарядами. Она была выпилена с чердака одного из московских домов.
— Вот тебе московское восстание, можешь его даже руками пощупать!
Полухин радовался этой балке, как радуется археолог находке пятитысячелетней древности.
— Понимаешь, что приволок-то? — спросил он возчика в брезенте, концы пол которого были подоткнуты под пояс.
— С Пресни привезли. Известно, что, — сказал возчик.
— Вот так и надо делать, чтобы всякому было известно, что.
А на следующий день были привезены подлинные решётки камер Шлиссельбургской крепости, и была устроена настоящая камера с заключенными из папье-маше. Устроена она была в низком подвальном этаже, нарочно слабо и бедно освещенном. Каждый, кто шел туда, ощущал этот скудный свет, давящие своды и холод каменных стен, как преддверие к чему-то жуткому. И жуткое представлялось его глазам в виде каменной клетки, освещенной тусклым светом керосиновой лампы с закопченным стеклом. Здесь царила тишина могилы. Заглянувший туда посетитель невольно замолкал и с неопределенно жутким чувством осматривал узкую железную кровать у стены, стол и высоко под потолком проделанное отверстие с железной решёткой, служившее окном.
Когда за стол к закопченной лампочке посадили фигуру человека в сером халате с лицом, сделанным из воска. Полухин закричал:
— Спиной, спиной его сажай!
И правда, как только не стало видно воскового лица с его стеклянными глазами и неестественно прямыми искусственными волосами и усами, а видны были лишь сгорбленная спина и часть щеки при тусклом, могильном свете — впечатление получилось почти такое же, как и при взгляде на висельный крюк.
Полухин не пренебрегал ничем, никакой мелочью. Он живо схватил мысль Кислякова и пошел в ней гораздо дальше, чем представлял себе Кисляков. И Кислякову было приятно сказать об этом Полухину. Полухин с величайшей настойчивостью разыскивал все обыденные мелочи, имевшие отношение к жизни известных революционеров.
— Я думаю своих комиссаров всех обложить данью, — сказал он один раз: — что хочешь, а уж давай в музей свои шапку, штаны, чернильницу.
Музей рос. Стоявший прежде в бесчисленных сквозных стеклянных шкафах фарфор был убран в кладовые, оставался только тот, который шел для показательного убранства столов помещичьих и царских в тот или иной период. И тут же рядом — мужицкий стол.
— Диалектика истории прежде всего! — говорил Полухин. — Строиться надо. Я бы для эпохи революции отдельное здание построил, но соединил с этим. И сделал бы его на американский лад, с стеклянным потолком.
— Это не подойдет: другой же стиль совсем, — сказал Кисляков, чувствуя, что это та область, где с директором возможно, и совершенно безопасно для собственной репутации, полное несогласие.
— Вот и ладно, что другой стиль! А революция — разве это не «другой стиль»?..
— Я понимаю, но всё равно ерунда получится. Каждый человек со вкусом нас высмеет.
— О?
— Правда.
— Ну, ладно, — тебе виднее. А всё-таки бы здорово было! — сказал Полухин, помолчав и с видимым сожалением.
Там, где дело касалось вкуса, Кисляков был совершенно неподатлив. Он даже не старался доказать Полухину, а как-то небрежно и уверенно говорил просто: «Не годится».
Полухин, чувствовавший и признававший в этом свою слабость, всегда с ним соглашался. Был даже покорно послушен. Как будто они менялись ролями. И Кисляков в этом случае из подчиненного превращался в патрона.
Он дорожил этой областью, где мог высказать свою мысль резко и категорически, потому что в области вкуса от его несогласия не могло пахнуть меньшевистским душком или незнанием принципов марксизма. И он в этой области был деспотически нетерпим.
Это даже давало ему впечатление свободы собственного мнения и чувство своего человеческого достоинства, и у него пропадало ощущение своей полной зависимости. У него даже жесты при этом совершенно изменялись: он мог досадливо отмахнуться от Полухина, который предлагал какой-нибудь ляпсус с точки зрения воспитанного вкуса.
И от этой возможности Кисляков чувствовал только большую, почти восторженную любовь к Полухину и даже рассказывал знакомым, какой изумительный человек директор.
Если же дело казалось идеологической стороны, то Кисляков или соглашался, или высказывался в направлении левизны, даже большей, чем коммунист Полухин. И тот удивлялся, как беспартийный человек может быть так лево настроен.
— Ведь тебе коммунистом надо быть, — говорил он иногда.
— Я и так чувствую себя коммунистом, — дело не в партбилете.
Иногда он даже предостерегал увлекающуюся натуру Полухина от рискованных с партийной точки зрения шагов. Как-то сказал ему, чтобы он с ячейкой был повнимательнее, чтобы он сделал ячейке специальный доклад о ходе реорганизации.