— Садись… — сказал Аркадий глухим, точно простуженным голосом. — Электричество не горит.
Сам он всё ходил в туфлях по комнате, что-то искал, перерывал лежащие на подоконниках газеты и всё протирал левый глаз, как будто он плохо смотрел у него.
— Ну, ты как живешь? — спросил он глухим голосом, всё продолжая рыться и не оглядываясь на друга.
— Так, неважно, — сказал Кисляков, безотчетно на всякий случай стараясь преуменьшить свое благополучие. Сердце его тревожно билось от ожидания. Тамары не было…
— Неважно, говоришь, живешь? Это ничего, поправится как-нибудь, что может поправиться.
И вдруг, повернувшись к Кислякову, Аркадий совершенно другим тоном проговорил:
— А у меня вот всё кончено, брат!
— Как «всё кончено»?.. Что «кончено»? — спросил с выражением тревоги и облегчения Кисляков, так как по обращению Аркадия почувствовал, что не онявляется причиной.
— Так… Видишь, ее нет, — сказал Аркадий, обведя коротким жестом комнату и указав на раскрытую дверь спальни.
— Где же она? — вскричал Кисляков, побледнев. Он совсем не ожидал, что это на него так подействует. Его, как острым ножом, кольнула в сердце ревность при мысли, что его внимание умышленно и с расчетом было усыплено этой отсрочкой на три дня.
— Где же она? — повторил он.
— Ушла… Ушла совсем.
Аркадий взял из-под лежавшей на столе газеты пачку каких-то писем и надел очки (в этих очках он вдруг показался Кислякову стариком).
— Но это бы не беда, что ушла. У меня осталась бы моя вера в человека. А теперь она… — он остановился. — Разбита вдребезги!.. — почти выкрикнул он
Кисляков опять почувствовал, что у него похолодело сердце. Может быть, Аркадий его имеет в виду?
— В оставленной записке она говорит, что полюбила одного человека, — сказал Аркадий, пригнув голову и посмотрев поверх очков на друга.
Кисляков со страшным усилием выдержал взгляд Аркадия и уже хотел придать своему лицу выражение каменного безразличия, так как у него мелькнула мысль, что слова записки указывают на него.
Аркадий продолжал:
— Этот человек — конечно, тот Миллер, которого ты видел здесь. Этот Миллер везет ее сниматься в большой картине в Одессу, а оттуда они едут за границу. Перед ней, наконец, открываются закрытые раньше двери жизни.
Всё это он проговорил каким-то бесстрастным, ровным голосом, точно читал протокол вскрытия. Но руки у него дрожали.
— Та знаешь меня, знаешь, что в последнее время я жил только тем, что давал скудные крохи счастья другому человеку, — ей.
Он замолчал и смотрел перед собой в пространство. Глаза его горели лихорадочным огнем. Кисляков с бьющимся сердцем молча ждал.
— Но, — продолжал Аркадий, — и в этом меня обокрали до конца. Остались письма ее подруги к ней Из них я узнал то, чего раньше не знал… И потом я нашел ее недоконченное письмо к той же подруге. Я прочту… вот отсюда…
Он дрожащей рукой поправил очки и стал читать:
«Я в Москве, вопреки М. и на зло Л. Как я рада, что вырвалась, наконец, из этой ямы. Я подходила к жизни с наивной верой, а к людям с безграничной доверчивостью. Я думала, что их цель поддержать во мне веру в мое стремление. Они казались мне такими прекрасными, интеллигентными людьми. Я говорю о М. и Л. Но и тому и другому нужно это было только для того, чтобы закружить мне голову и взять меня. Это им и удалось, они продолжали пользоваться, сначала один, потом другой, а потом и оба вместе, когда уже меня охватило отчаяние, и мне стало всё равно, лишь бы чем-нибудь забыться».
Голос Аркадия всё больше и больше становился хриплым и глухим.
«Потом я пришла к заключению, — продолжал он читать, — что если они, эти прекрасные люди, оказались подлецами, если моя вера разбита, то я должна научиться смотреть на дело иначе. У меня есть оружие, которое бьет наверняка, это моя (относительная) красота. Пусть относительная, но ее хватит для дела. Я сказала себе, что я стисну зубы и буду пользоваться ею для дела. Буду цинично, откровенно сама перед собой называть вещи своими именами (это страшно только в первый момент).
Я настояла на том, чтобы М. переехал в Москву и устроил там Аркадия. Как он хочет, это его дело. И нашел бы квартиру».
Аркадий остановился и долго смотрел в сторону. Потом продолжал:
«М. этому долго противился, Л. возмущался, грозил, но я настояла на своем. Я в Москве. Я научилась просто смотреть на вещи. И когда получила от М., что мне было нужно, то показала ему на дверь. Я сказала себе: никаких увлечений, будь трезва и береги товар».
В этом месте Аркадий, бросив письмо, быстро встал и, повернувшись к окну, долго стоял там.
Кисляков слушал письмо с таким ощущением, с каким подсудимый слушает смертный приговор своим соучастникам по преступлению и каждую минуту ждет, что сейчас среди общей тишины будет названа и его фамилия.
Аркадий опять сел к столу.
На лицо его было страшно смотреть. Ввалившиеся небритые щеки и горящие каким-то безумным блеском глаза. Он продолжал:
«Меня познакомили с кинорежиссером, он оценил меня как артистку кино с большим будущим и, конечно, как женщину. Это в первую голову. Я сказала: держись и береги товар. Когда сделает, тогда может получить. Но это было в первый день. Затем я почувствовала столько в нем нежности, столько деликатности и настоящей ласки, ласки, которую он старается скрыть от самого себя! Я почувствовала это и горячо благодарю судьбу за то, что она дает мне два счастья разом: выход на простор жизни и… любовь.
Эти два субъекта, М. и Л., имели еще характер быть у нас, обедали. И я, счастливая и потому не помнящая зла, забыла их гнусненькую роль и… была с ними мила и любезна».
Имени Ипполита Кислякова всё еще не было. Каждая новая строчка заставляла его ждать, что вот-вот, сейчас Аркадий прочтет… Легче было сидеть на раскаленных углях, чем слушать строчка за строчкой такое чтение…
«Аркадий был для меня милой нянькой, и, конечно, я была с ним только несчастной».
По лицу Аркадия прошла судорога. Но он продолжал:
«Я ухожу со светлой надеждой и с вновь найденной верой в жизнь. Сначала мы едем в Одессу, потом уезжаем за границу на целых два месяца.
В своей московской автобиографии я упустила еще один эпизод, который явился тоже результатом крайнего отчаяния и пустоты и не дал мне решительно ничего. Первое время мне почудилась в нем некоторая романтика. Теперь, глядя трезвыми глазами, я вижу…».
Здесь письмо обрывается, — сказал Аркадий, откладывая в сторону листок и снимая очки.
— Всё?.. — взволнованно переспросил Кисляков, точно ему сказали, что приговор весь прочтен, и он не услышал своей фамилии.
— Всё, — ответил Аркадий, сбросив очки на стол и встав. — Чего же еще?
Он весь дрожал.
— Ты догадываешься, что М. и Л. — это дядя Мишук и Левочка, «лучшие мои друзья» за время моей жизни в Смоленске… Я, конечно, всегда знал, что есть подлецы, так называемые друзья дома. И часто интеллигентные люди бывали в этой роли. Но не теперь! Не теперь, когда нужно беречь последние крохи нашей правды! А я с ними еще о «церкви» говорил, как с тобой. И они слушали. Они слушали! О гнусность!.. И вот я думаю, что, может быть, нашей, т. е. общечеловеческой, правды давно уже никакой не осталось, она давным давно сгнила.
Он говорил это, как в лихорадке. И уже не ходил, а метался по комнате, как раненый зверь. И его тень от свечи прыгала гигантским призраком по стенам и потолку. На лбу выступил пот, волосы были всклокочены. Иногда пламя свечи колебалось, и тогда призрак, казалось, заполнял своей тенью всю комнату.
— Ты пойми: люди, сначала один, потом другой, приходили ко мне, говорили со мной о судьбах «родины» (в то же время они на отличном счету), ели мой хлеб и спали (по очереди или уж я не знаю как) с моей женой! Чего ты еще хочешь? Куда дальше можно итти? Ведь если с человеком интеллигентным случилась такая вещь, он прежде всего должен спросить себя: «Что же это со мной? Я делаю такую подлость и не чувствую, что это подлость. Значит, во мне свернулся самый главный винт. А они, поверь, не чувствовали и не думали ни о каком винте. Они оба бывали у меня в продолжение всей зимы. Может быть, делили её по общему соглашению… О Боже, где же мера низости?..