— Наконец-то мы одни! — сказала Тамара. — Наконец-то можно поговорить, не оглядываясь.
— Только не очень громко, — сказал Кисляков, оглянувшись на стену.
Тамара, откинув голову назад, стряхнула набок свои стриженые, светлые, как лен, волосы, чтобы они образовали косой пробор, провела по ним рукой и сказала:
— Ты знаешь, я, кажется, начинаю отчаиваться. Сегодня опять была на бирже шесть часов, и — никакого толку. Я видела, каких ничтожеств берут. Потому что они умеют обращаться с людьми, а я еще не научилась.
Кисляков налил вина. Так как стаканов не было, потому что Елена Викторовна ключи от верхней половины буфета увезла с собой, то пришлось обоим пить из чайной чашки, у которой вдобавок была отбита ручка.
— И какие подлецы, — сказала вдруг Тамара, сжав голову обеими руками и покачивая ею.
— Ты о ком?
— Так, вообще о людях.
Кисляков невольно подумал, уж не его ли она имеет в виду.
Тамара увидела на столе его кавказский кинжал, которым он срезывал свинцовые головки с бутылок, и, взяв его, спросила:
— Это настоящий кинжал?
— Конечно, настоящий.
— Им можно убить человека?
— Можно, конечно, если попадешь в сердце.
— А где сердце?
— Вот здесь, — ответил Кисляков, показав ей точку под левой грудью.
Тамара вздохнула и отложила кинжал. — Как хочется жизни! Красивой и полной жизни! Весь ужас в том, что ничего нет! — сказала она опять, сжав голову руками. — Ничего!
— Чего у тебя нет?
— Я не знаю, как это выразить. Не зная, что делать, но чувствуя, что дело повернуло на возвышенное, Кисляков налил ей еще вина в чашку с отбитой ручкой. В самом деле: что он мог сделать, когда в нем самом ничего не было?
Тамара долго смотрела на него. Даже взяла его за голову руками и повернула лицом к себе. Он не знал, чего она хочет. А вдруг она сейчас объявит: «Я люблю тебя и завтра, к твоей радости, перееду к тебе».
— Завтра, вероятно, ко мне приедет жена, — сказал он вдруг. Слова вылетели у него сами собой. Он даже не успел подумать, почему он их сказал.
Тамара как будто не слушала и всё смотрела в его глаза.
— Поговори со мной хоть раз так, как говорил с Аркадием, — сказала она, наконец! Кисляков растерялся.
— Да, ну же, пей! Что ты такая сегодня странная? — сказал он.
Тамара вдруг закусила губы, со странной усмешкой посмотрела на чашку с разбитой ручкой и наотмашь столкнула ее рукой на пол. Чашка разбилась вдребезги. А за стеной кто-то заворочался. Вероятно, мещанка подумала, что он в отсутствие жены привел к себе девицу, и та буянит.
Тамара вскочила из-за стола. Глаза ее блуждали в тоске. Она остановилась и смотрела неподвижно перед собой в одну точку.
— Что ты? — спросил Кисляков. Она, не отвечая, медленно перевела на него свой взгляд, потом, оттолкнув, надела жакет и, не простившись, вышла.
XXXVIII
Полухин со свойственной ему энергией и прямолинейностью проводил реорганизацию музея, превращал его из «гробницы» в показатель исторического и революционного процесса.
Весь музей был перевернут вверх дном. Все шкафы сдвинуты и раскрыты. И скоро из этого хаоса начала появляться ясная линия, по которой располагались экспонаты.
При чем он почти совершенно не интересовался прошлым, он целиком предоставил заниматься им Ки-слякову. Для него не существовало ничего, кроме революции. Все вещи и явления для него были ценны постольку, поскольку в них отражался революционный процесс, поскольку они были нужны для революции.
Для него вся история была только прологом к революции или, вернее, задержкой революции.
Каждый день он исчезал на несколько часов, бегал по музеям, что-то соображал и только про себя говорил:
— «К чорту!». Или: «Никуда»!..
В музей почти каждый день привозили по его указаниям всё новые и новые вещи. Часто они были настолько странны, что старые сотрудники только пожимали плечами.
Застать Полухина в кабинете теперь было невозможно. Он летал по залам, как полководец в пылу битвы, совершенно забывая при этом, что он — директор: подхватывал вместе с рабочими какую-нибудь тяжелую вещь, которую они могли уронить, и кричал:
— Вали! Вали! Еще раз!..
Волосы были мокры от пота и спутаны на лоб, лицо в пыли.
Часто какой-нибудь рабочий, одной рукой поддерживающий тяжесть, оглядывался и кричал директору:
— Подай крюк! Да не этот, — вон оттеда!
И директор подавал крюк, с тревогой следил за устанавливаемым экспонатом и сам то и дело бросался поддерживать и помогать.
Полухин был совершенно лишен чувства тщеславия и даже честолюбия. Во время увлекавшей его горячей работы любой рабочий, в особенности — который хорошо знал дело, мог совершенно безбоязненно послать его к чорту, если он не во-время подвертывался под руку, и Полухин скромно отходил к сторонке, чтобы через минуту не утерпеть и опять броситься на помощь или закричать:
— Куда же ты гнешь-то, чортова бабушка? Ставь прямей!
Для него везде и во всём было только дело, а дело только то, которое служило революции. Человек сам по себе, как личность, для него не имел никакого значения, никакого интереса. И сам он никогда не говорил о своей личной жизни.
И с Кисляковым он был так дружен, очевидно, только потому, что чувствовал в нем человека, налету схватывавшего мысль и способного загораться ею. Кисляков был для него тем человеком, который всегда поймет и обрадуется всякой новой мысли. А тому, кто умеет радоваться, приятно и рассказывать.
Полухин имел способность так впиваться в то дело, какое он делал, в ту мысль, которая занимала его в данный момент, что высасывал до последней возможности из нее всё, что можно было. Что бы он ни делал, его мысль была занята только одним, и если он с кем-нибудь говорил в это время, то только о том деле, которое его занимало, — как будто все должны были гореть им так же, как и он.
Он в этом смысле был совсем не дипломат и никогда не считался с тем, что его разговор может быть неинтересен для его собеседника. Ему важно было то, что этот разговор интересен был для него, т. е. для дела. И он подчинял себе людей своей устремленностью, не знавшей никаких компромиссов, и полнейшей бескорыстностью. Он как поступил в музей в своем двубортном пиджаке и больших тяжелых сапогах, так и оставался в них. Ему, казалось, было всё равно, в чем ходить, всё равно, в каком помещении жить, лишь бы ничто не мешало работе. О красоте костюма, обстановки он совершенно не заботился, так как совершенно не понимал красоты и не считал ее социально нужным элементом. Он признавал ее только там, где она служила революции, — например, он ценил работу художников во время революционных празднеств. Тут для украшений он не жалел средств и часто выдавал больше, чем имел право, говоря:
— Сыпь, отвечать буду я!..
К картинам, в особенности к художникам старых школ, он относился совершенно безразлично, почти враждебно, так же как и к пейзажу в живописи.
— Что это рисовать, когда можно просто пойти да посмотреть. — А эти иностранцы, на что они нам? — сказал он один раз Кислякову. — Вон тот — хитрый художник, — за него, говорят, большие деньги дадут за границей.
— Какой хитрый художник?
— Да, вон тот, что в угловом зале.
— Рембрандт?
— Ну, да. На что он нам? Я его не понимаю. Картина как картина. Рабочие тоже не поймут.
— А учиться на нем?
— Для образца можно одну картину оставить.
— Если говорить откровенно, — сказал Кисляков, чувствуя по спине мурашки, как всегда при каждой фразе, которая являлась лишним доказательством общности его взглядов со взглядами Полухина, — если говорить откровенно, то я и сам ничего особенного не чувствую при виде этих картин. Вот, например, Джиоконда: сколько о ней писали, говорили, а когда я ее увидел — ну, решительно ничего, кроме разочарования, не почувствовал.
— Ну, вот, — ты не чувствуешь, а что же рабочие будут чувствовать? Ее поймут, может быть, человек сто во всем Союзе. А что нам толку от того, что они поймут? И потом ведь мы идем от старой живописи, а не к старой живописи. Может быть, мастерство теперь совсем по другой линии пойдет, и нам учиться у них — только сбивать себя на зады. Правильно или нет?