В чистом небе раскалённой каплей зависло маленькое одинокое солнце. На огороде сжигали траву и гнилые доски, и прогорклый густой дым рвался в небо, но какая-то сила клонила его к земле, впутывала в пожухлую траву пустошей и оврагов, катила по руслу Ушаковки или загоняла под изгороди, и небеса оставались величественно недоступными, ясными и прекрасными. Дым едко задел глаза Елены, но она из вредного чувства даже не сморгнула — упрямо смотрела в небо, и неспокойную душу её тянуло выше, выше, подальше от земли.

* * *

«Как меня освежили воспоминания, наполнили теплом и светом, — подумала Елена. Она, пролежав в постели всё утро и день, так и не сомкнула глаз; а Виссарион под её боком блаженно спал. — Но куда зовёт меня сердце моё? Как Феодора сказала: «Он тебе послан Богом. Береги его»? Он мне послан Богом, беречь его?» — зачем-то спросила она у морозного вечера, который беспросветным фиолетовым небом заглядывал в окна.

73

В конце января Елена и Виссарион всё же покинули Иркутск. Они устремились в Грузию, к морю. Но ехали долго, мучительно: застопоренные военные и гражданские эшелоны забили пути на тысячи вёрст, не хватало паровозов и угля и даже машинистов, пропитание стоило жутко дорого, порой и воды испить не было, морозы лютовали, рельсы по трое-четверо суток не могли расчистить от нередких снежных заносов. С ужасающей бестолковщиной и несправедливостью жизни столкнулась Елена, и в детстве и в юности надёжно защищённая от превратностей родительским попечением и лаской. А Виссарион, потирая руки и усмехаясь, всё нашёптывал ей с энтузиазмом:

— Хорошо, хорошо! Пусть люди обозлятся, отчаются. А потом — волна за волной поднимутся на это прогнившее самодержавие и осточертевших попов. Будет жарко!..

— Прекрати ты бредить! — порой вскипала Елена, отталкивала Виссариона. Убито и зло молчала, туго накручивая на палец или всю ладонь свою богатую косу.

Елена всегда считала и верила безоговорочно, что Российская империя — могучая, великая, богатая, и устроена разумно и твёрдо. «Но что же ныне творится вокруг!» — не могла охватить умом и душой молодая, неискушённая Елена. И смириться не могла, хотела как-нибудь ввязаться в это раскатывающееся всеобщее неблагополучие, остановить или притормозить его. Но как, с кем? Вокруг неё были только лишь растерянные, оглоушенные, а чаще всего смирившиеся, поникшие люди. Порой жизнь становилась просто невыносимой: закончились деньги, были проданы за бесценок все украшения и кое-что из одежды. Минутами Елена буквально сатанела и чуть не бросалась на Виссариона с кулаками.

В одном захолустном городке за Тюменью пришлось промыкаться более двух недель, ожидая локомотива. Но Елена просто так не ждала, не томилась — она помогала раненным из санитарного поезда. Насмотрелась на жуткие раны, на калек, на умирающих, надышалась запахами гниющей плоти, наслушалась стоны и мольбы. Выспрашивала у солдат и унтеров о брате Василии, но никто ничего не знал. Ходила в местную крохотную церквушку, молилась и плакала, молилась и плакала, всматриваясь в лик Христа, но уже не искала в нём улыбки. Ей не хотелось выходить из церкви, возвращаться в шумный, прокуренный вагон, а потом вдруг поняла — и к Виссариону не тянет. Завыла, но комкала в груди это странное, нарастающее чувство. «Как же может не тянуть к любимому?»

Уже в дороге Елена поняла, что — тяжела, и эта новая беременность снова — как и в первый раз — гнетущей тяготой прижала её душу, насторожила и даже устрашила. «Но чего же бояться, если любимый рядом?» — недоверчиво вопрошала у себя потрясённая Елена. Она подолгу молчала, виновато улыбалась, когда выхудавший и словно бы вычерненный от голода и холодов, но весь какой-то устремлённый, наэлектризованный Виссарион тормошил её, затягивал в разговор, украдкой ласкал в этом человеческом муравейнике. Забившись в угол, смотрела за окно на незнакомые земли: перед её глазами проплывала вымороженная пустынная Сибирь. За Уралом появились серые, угрюмые проплешины, а на юге так и вовсе не оказалось снега, чему Елена чрезвычайно обрадовалась, и эта радость, поняла она, была первой радостью за этот ужасный месяц нескончаемой дороги.

«Он тебе послан Богом», — всё не отступало от сердца Елены.

74

Жизнь Семёна тоже выбилась из привычного круга, когда он повстречал Елену на новогоднем балу в Собрании.

Когда Михаил Григорьевич забрал Елену из семьи Орловых, Семён запил, забросил все свои и тестевы купеческие дела, однажды тайком покинул родной дом, запропал для матери и отца, погожцев и городских компаньонов. Обосновался в ночлежке в унылом ремесленно-слободском предместье и пьянствовал, порой затягивая хрипатую собачью песню, мутными глазами бессмысленно смотрел на своих собутыльников — голь перекатную, опустившихся приисковых, бывших каторжан, не прибившихся к берегу устойной жизни. Обида и ненависть палили сердце Семёна, в воображении он всячески казнил Елену, измывался над ней. Остывал, успокаивался и — в мыслях ласкал свою прекрасную изменницу. Изредка забредал в церковь. Всматривался в лики святых, прислушивался к словам батюшки, но душа молчала, не откликалась. Исповедаться и причаститься не тянуло. «Душу свою погубил на веки вечные, нет в ней Бога и милосердия, нет в ней смирения и покаяния. Стоит ли жить?» — спросил он себя, но ответа не дал: духу не хватило. И снова — пил, опускался. Выбирался из лачуги на свежий воздух, видел из-за заплота разноцветье куполов величественного Казанского собора, который какой-то неместной, пышной византийской красотой сиял среди этих старых, вычерненных временем и непогодой — но крепких — домов, покосившихся высоких изгородей, этого мрачного тюремного замка с проржавевшими высокими воротами, скучных людских теней, словно бы перекатывались боязливыми овечьими клубками по пустынным улицам, скрипучих телег слобожан и крестьян. Иной раз ждал колокольные звоны, а дождавшись — слушал, как воду холодную пил, истомившись жаждой. Но тоска осиливала, уныние тяжёлым мешком скатывалось на плечи, — снова окунался в омут пьяной лачуги.

Родные искали Семёна — не нашли. Заявили околоточному. А Александра Сереброк — нашла. Подружке своей, смешливой Наталье Романовой, потом говорила:

— Сердце вело меня к Сене. Брела по Знаменской, и вдруг думаю: дай-кась загляну в тот неказистый домок. А чего мне надобно было в ём — и сама не знала. Взошла на крыльцо, дёрнула дверь и — Семён свет Иваныч предо иной. Ахнула, сердце моё обмерло, и повалилась я на плахи без сил. Думала, помираю! — грустно засмеялась Александра.

— Любишь, стал быть, Семёна?

— Люблю, Наташка, крепче жизни люблю. И никому его не отдам.

— А вдруг Ленка объявится: кавказцы-то, сказывают, люди шальные, бросит ить Ленчу, дурёху.

— Фиг ей на постном маслице! А будет вешаться на Семёна — так и ножом пырну.

— Ленку… порешишь?! Ты чё, шалая!

— Да хоть и обоих прихлопну, ежели он к ней улизнёт. Я свою любовь выстрадала, так просто, за понюх табака, Натаха, не отдам!

— Вона чего! — протянула Наталья, боязливо всматриваясь в холодное белое лицо своей величавой подруги.

Когда Александра нашла Семёна, он был пьян, спал в каком-то ветхом зипуне, в стоптанных сапогах и замызганных штанах на скомканной постели. Александра прогнала из комнаты пьяных мужиков, один попытался сопротивляться, так она за шиворот вытолкала его за двери. Присела к Семёну, разгладила его спутавшиеся волосы, неряшливую бороду, поцеловала в костисто обозначившийся лоб и тихонько прилегла рядышком на край. Утром Семён очнулся, Александра затаилась, притворилась спящей, но сердце так горячо билось, что дыхание перехватывало. Он смотрел на неё, поднявшись на локтях. Сказал, безуспешно выравнивая мятый сиплый голос:

— Давай-ка, Саня, выпьем… за упокой любви.

— Вот ещё! За упокой! — Она стукнула его по лбу ладошкой. — Я тебе щас упокоюсь! Вон кочергу возьму — отмутосю. Жизнь только-только начинается. Я, глянь-кась, молодая да ладная, да и ты, поди ж, не урод да не олух. Жить надобно в радость, вот чего я тебе скажу.