— Тётя, а ведь в твоей душе нету мира. Не смиренная ты, чую.

Мария призакрыла веки, посидела молча, слегка раскачиваясь туловищем. Лучи из окна падали на её лицо, и оно светило. «Красавица, — подумала Елена. — А счастья — нету. Нету! Притворяется блаженной». Елена встряхнула головой, будто избавлялась от нежелательных мыслей.

— Не говори так. В моей душе установился-таки мир. А когда он ходил сюда да жил невдалеке — и меня, слабую и грешную, крутило и трясло. Хотела, сумасшедшая я, даже оставить обитель. Как он меня звал! Как сманивал… окаянный! Но вот, как видишь, нашла я в себе силы, Господь вспомоществовал, сёстры направили. И — молилась, молилась. Сначала со слезами, а потом сошла в моё сердце благодать. Так вот сёстры теперь частенько говорят мне, что не улыбаюсь я, а в глазах — улыбка. Понимаешь, лёгко мне стало на свете. Как пушинка я: подхватит ветер судьбы — полечу, ежели Господу будет угодно… Нет, не права ты: смиренная я. Нашла сущий путь. И — иду, иду по нему.

Обе помолчали, всматривались в льющийся из оконца свет. Стало теплее, сумерки этого большого помещения напитались светом и прилегли низко и виновато к полу, закатились за бочки, лари и мешки. С Богоявленского собора донёсся полнозвучный, ёмкий звон многопудового, самого большого в городе колокола, в который сразу вплёлся какой-то женственный по своей сути звон со Знаменской колокольни.

— А ты, Ленча, смиренная ли? — минуту-другую спустя спросила Мария и прямо, пытливо посмотрела в глаза племянницы. — Что такая взлохмаченная прибежала ко мне? Дома что стряслось? Не утаивай. В глазах — слёзы. Говори же!

— Люблю колокольные звоны — душа поднимается к небу. — «Сказать ли? Нет, не скажу. Не смогу. Она — святая, а я… я тварь. Погибать, так погибать!» — Спрашиваешь, смиренная ли я? Нет, Феодорушка, не смиренная. Нет в моём сердце любви к Семёну — что уж скрывать? Забраживает во мне — будто бы хмелем полны жилы, а не кровушкой. И день ото дня всё тревожнее мне живётся. Как-то мутно впереди. На ощупь куда-то бреду. Совесть мучает, будит ночью. Маюсь я, понимаешь, маюсь, а не живу.

— Молись!

— Молюсь. Да теперь уже, видно, ничто не поможет. Перед глазами всплывает другой мужчина.

— Другой?! Кто же он?

— В Зимовейном живёт, артельный у дяди Вани. Ссыльный.

— Ссыльный?! — испуганно промолвила Мария, зачем-то озираясь и переходя на шёпот. — Господь с тобой, родная!

— Со мной, не со мной, а грех понимаю свой. Говорю же — совесть мучает. Однако, сердцу как прикажешь, Феодора?

— Молись, молись, молись, и Господь укажет. Он любит нас, думает о каждом. Но мы, мы, недостойные, изверившиеся, отворачиваемся от Него, чего-то ищем в потёмках, а ведь Он — свет наш, надежда наша.

Елена жадно всматривалась в большие и светлые глаза Марии, будто что-то важное искала. Но вдруг засмеялась, вскочила с лавки — стала отплясывать, размахивая руками и отстукивая каблучками:

— А может, хочу я, бедовая, греха! А может, сладко мне, беспутной да окаянной, во грехе-то! Бог, говоришь, и есть сама любовь? Так вот, может, и даётся мне только сейчас настоящая, большая любовь? Может, Христос смилостивился надо мной и — вот: вдохнул в моё сердце любовь? Знаешь: Христос мне улыбался, слышишь? улыбался. И на Пасхе, и недавно! Что, испугалась?! Да, да, хочу, хочу я греха!

— Молчи, молчи, шальная! Греховодница! О другой любви я говорила. Беспутница ты разнесчастная!

Мария бросилась к двери и плотно её захлопнула. Ржавые уключины сердито вскрипнули, и установилась тишина. Такая глубокая тишина, что даже слышался взвон тёршейся о прибрежную отмель ангарской воды, а от иннокентьевского паровозного депо, расположенного в нескольких верстах за рекой, пришёл скрежет сцепляемых вагонов, вздохи локомотива — он выпускал свистящий пар. Елена присела на лавку, сникла, теребила красную бахромку платка. Мария плотно повязала на голове сбившуюся чёрную косынку, перебирала чётки.

— Пойду, тётя, а?

— Ступай с Богом. Всем нашим — поклоны.

Но родственницы всё же обнялись.

— Какие, Феодорушка, у тебя чистые глаза. Прямо хрусталь.

— С души соскребаю скверну — вот и в глазах чисто… дурёха ты, Ленка. — Помолчала, не отпуская от себя Елену. — Не натворила бы ты чудачеств — боюсь. В сердце у меня ноет. Чувствую, что-то ты мне не сказала очень важное. Скажи, пока не поздно. Скажи! — Но Елена отрицательно покачала головой, промолчала, отводя глаза. — Забудь ты этого ссыльного: нечистые они люди, слуги сатаны. На Бога и царя войной идут. Без царя, может, и проживём, — перешла на шёпот Мария, — а без Господа нашего Иисуса Христа — никак. Иззлобимся, испоганимся, во грехе захлебнёмся. Мы уж ладно, а вот детям и внукам нашим за что уготавливаем мучения? Смирись с волей Божьей.

Взгляд Елены блуждал по бревенчатым стенам, ярко освещённым одним, но широким и ярким лучом, поднимался к сумеркам потолка с перекрестием балок и стропил, словно бы хотела она увидеть нечто большее, чем позволяло ей это замкнутое пространство.

— Шальная ты, шальная, — качала головой Мария.

Неожиданно дверь распахнулась, в помещение ворвался вихрь солнечного света и землисто, лиственно пахнущего тепла. На пороге стоял Семён. Весь он был подтянутый, крепкий, литой, хотя худощавый и высокий. В длинных, но мускулистых руках держал толстой кожи кнут, согнутый надвое. Кожаная, с овчинным подбоем тужурка, плотного сукна тёмные штаны, заправленные в высокие голенища яловых сапог, коротко стриженные русые волосы, отсутствие бороды — всё производило впечатление крепи, силы и уверенности и ещё какого-то важного, продуманного движения, которое кем-то прервано, но понятно, что ненадолго: что остановить такого человека по-настоящему почти невозможно или даже не стоит этого делать, если он сам того не захочет. От Семёна так и повеяло на Елену — осознала она — духом самостоятельности и ума, если, конечно, они могут пахнуть. Впрочем запах был. Его сразу уловила Мария, — незнакомый для места, где обитают одни женщины: крепкий, здоровящий и обновляющий воздух вокруг запах гуталина, которым жирно были смазаны его добротные, хотя и не новые сапоги, и дорогого табака.

Мария откровенно любовалась Семёном, чуть улыбаясь ямочками у губ.

Елена смотрела на Семёна смущённо и растерянно.

— Вот вы где спрятались, — не сразу сказал он, разглядев в потёмках родственниц.

— Здравствуй, мой родной, — подошла к нему Мария.

— Здравствуй, Феодора, — крепко пожал он её лодочкой протянутую маленькую ладонь. — Что, учишь мою жену солить огурцы? Добро.

Елена молча направилась к выходу, сохраняя на лице неестественное холодноватое выражение, словно разговор, который завязался между родственниками, её не касался.

Семён запрыгнул на облучок пролётки, а Мария за рукав кофты попридержала Елену возле ворот, шепнула в самое её ухо:

— Он тебе послан Богом. Береги его.

— Богом? — беспричинно прищурилась Елена и зачем-то плотно сжала губы.

— Покрутит тебя, щепочку бедовую, покрутит на стремнине вот такой реки, — махнула Мария головой на Ангару, широко, мощно нёсшую свои снеговые тугие воды, — да, вот такой реки под названием жизнь, и пристанешь ты к тому же берегу — к Семёну. Он — настоящий твой. Твой муж, дурёха ты.

Елена взглянула на Ангару, всю светившуюся бликами, нехорошо сморщилась:

— Далеко-далёко может такая-то речка унести — не сыщете.

— Господь всё одно — видит. И здесь, и за тысячи вёрст отсюда всё-всё зрит. Господь вас, Лена, повенчал на небесах, и он — богоданный твой. Господу и развенчивать придётся вас, если уж за тем дело станет… Всем нашим — низкий поклон! Помню и молюсь за вас, родные.

Пролётка тронулась, солидно-глухо поскрипывая рессорными пружинами. Сытые, отдохнувшие лошади дробно и охоче застучали копытами по мощёной дороге. Елена на прощание махнула тётке рукой. Семён сызбока взглянул на Марию, осенил себя крестным знамением, принаклонился в сторону монастыря и взмахнул кнутом. Елена видела, как Мария крестила воздух; глаза инокини улыбались, но по щекам ползли слёзы. Сама Елена не перекрестилась: сразу — отчего-то не догадалась, а на ходу да далеко отъехавши — уже и неловко было бы, наверное; с неизъяснимым двойственным чувством досады покосилась на Семёна.