После Николы-вешнего, отсеявшись и почти докончив огородину, на сходе делили, как от века и велось, покосные угодья — самую невыясненную и колкую ветвь крестьянских дел в Сибири, потому что хороших лугов было не так много, как где-то. И мужики впервые столь обозлённо и дружно пошли на Охотникова. Как всегда с хлёстким язвительным словом набрасывался на Михаила Григорьевича его извечный супротивник и соперник Пётр Иннокентьевич Алёхин — новый староста.

— Хва тебе, Михайла, помыкать нами, — пощипывал свою благообразную бороду Пётр Иннокентьевич, почему-то повернувшись к Охотникову спиной. — Лазаревские луга прибрал со своим батюшкой… царствие ему небесное. По Берёзовке десятины три умыкивашь от обчества. Уж скока талдычу: и мы тож хотим владать добрыми покосами. Вот вам, мужики, моё слово: поделить промеж нас знатные Лазаревские луговины, а Охотниковы пущай нонче на Терещенские, за двадцать-то версточек, покатаются на своих откормленных лошадках!

— Верно, Петро! — загудела толпа.

Михаил Григорьевич, красный, скорее багровый, тягостно молчал, думал, будто перекатывал валуны: «Съедят ить оне меня заживо. Неужто не видят — тружусь я как проклятый, а потому и достаток имею? Чай, зрят то, что хочется видеть. Как жить? Опора из-под ног ускользат, впереди не вижу ясного пути. Ужели погибель всеобщая грядёт?»

Грузно встал, тяжело выпрямил плечи, расправил картуз, но тут же зачем-то смял его в кулаке. Все замолчали, хитроватыми, насмешливыми прищурами постреливали в него.

— Вот вам, земляки, мой сказ: не отдам я вам Лазаревских, потому как наши оне, охотниковские. Кровные! И бумага у меня на них имеется. Гербовая, с печатями. Моим и бати моего потом политы луга. Неужто не знаете? Что вам, глаза застило?

— Брось брехать — твоим потом! — желчно усмехнулся Алёхин. — Строковых твоих пот и кровушка — вот да! Люди гнули хрип на тебя. Но нонче другие времена… А с бумажками теми ты, Михайла, лучше сходи туды, куды естество затребует.

Мужики сдержанно засмеялись. Но двое-трое вступились за Охотникова, среди них оказался бывший каторжанин Николай Плотников. С месяц назад он прибыл из-под Нерчинска: охрана и начальство сгинули, а каторжане разошлись кто куда. Теперь сын Николая, Савелий, стал хозяином достаточным, имел свой дом, прикупил пахотной земли, и Николай был признателен Михаилу Григорьевичу. От сына первым долгом зашёл к Охотниковым, кланялся в ноги, пытался руку поцеловать у Михаила Григорьевича. Полина Марковна радовалась:

— Слава-те Господи: тепере никто не страдат за Васеньку.

Поила и потчевала Николая три дня и три ночи.

— Вы, злыдни, не забижайте Михайлу Григорича! — сипел выпивший (он снова горько запил) Николай, размахивая иссечённым рубцами кулаком. — Вы всего-навсего в подмётки и годитесь ему!

Николая прервали:

— Да сядь ты, каторжанское помело!

Но Николай не унимался. Его за полы чекменя утянули на лавку, он — в драку. Вытолкали на улицу. Он там буйствовал. Потом направился в лавку за косушкой, и вечером его видела валяющимся под заплотом в соседстве с кучей навоза.

Вступился за Охотникова и Лёша Сумасброд, посвёркивая своими косоватыми голубенькими глазами:

— Мои голуби клюют просо во дворе Григорича — он хоть раз согнал их? А ты, Иннокентич, позапрошлом годе как обошёлся с моими голубями? Присела стайка подле твоих ворот — зёрнышек поклевать, так ты, идолюга, выследил и троим крылья перешиб сушиной. Сапогом придавил, как окурки, а тушки забросил в огород к соседу. Но люди-то всё видали!

Мужики густо, кашляюще засмеялись:

— Алёша, побей, отколошмать Иннокентича: неча ему твоих пернатых сродственничков забижать!

Детские глаза Сумасброда с вызовом смотрели на хохочущих мужиков, но никто не привык видеть в Григории Соколове серьёзного, дельного человека, а потому по-своему истолковали его настроение:

— Иннокентич, смывайся: Лёша щас тебе наломат бока!

Злые слёзы обиды рвались из Михаила Григорьевича: не плаксивым он был, а вот уже не мог вынести столь дерзкого, унижающего поношения. Расталкивал мужиков, а они смеялись над кипятившимся Сумасбродом; порывисто направился к выходу. С грохотом распахнул дверь, которая еле-еле висела на расшатанных уключинах:

— Костьми лягу, а своего родового не отдам! Вспомните о совести! — Задрожал голос, изменнически поплыл. В глазах влажно замутилось, — ничьего лица ясно не видел.

Приутихли мужики. Табачный дым кутал покосившийся, еле державшийся на одном гвоздке (а три куда-то после избрания нового старосты подевались) лубочный портрет Николая Второго. Мрачным и заледенелым сидел Семён Орлов. Не знал, как помочь тестю, как убедить мужиков, чтобы не зарились на чужое, не злобствовали.

Как вышел Охотников — зашумели мужики, да каждый всё о чём-то своём говорил, никого не слушал, перебивал другого, потому и не понимали они друг друга, будто вдруг на разных языках стали изъясняться.

Дома Михаил Григорьевич жаловался жене:

— Задавят оне меня. Не мои покосные луга имя надобны, Поленька, а погибели души моей алчут. А всё отчего? Да оттого, что зависть гложет их нутро. Хотят, как и мы, жить крепко… да кто же имя мешат? Я — получатся?! Эх, налей-ка водочки! Надобедь душу утишить, а то не по силам уж сносить, Поленька!

— Мы перед Господом и людями чисты, Михайла Григорич. — Полина Марковна в последнее время частенько величала супруга по имени-отчеству, словно теперь нечто более высшее в нём видела, чем просто супруга своего. На её строгом высоком лбу вздрогнула поперечная морщина, как отзвук какого-то глубоко запрятанного, но сильного чувства. Сидела перед мужем смирная, с выпрямленным туловищем, в туго повязанном васильковом платке.

Супруг смотрел на неё, тихо радовался: «Хоть дома крепь, опора да красота». Она будто угадала его мысли — бледные полоски её губ разжались в короткой улыбке:

— Пережить бы энту вселенскую смуту, выстоять бы, не поддаться бы на соблазны сатанинские, а опосле взойдём на круги своя.

— Взойдём ли? — пристально посмотрел на супругу Михаил Григорьевич, словно хотел точнее и глубже поверить ей.

— Взойдём.

Михаил Григорьевич молча покачал своей большой головой.

К их разговору иной раз примыкала Любовь Евстафьевна, но после кончины супруга она уже не так живо интересовалась происходящим на белом свете. Молчала, слушала, не слушала, но чаще говорила невпопад, некстати. Жизнь её тихонько катилась под уклон, в грустном одиночестве, в пристрое, который неожиданно стал для неё пустынно-большим. Зачастую сидела без дела, без привычного рукоделия на лавочке во дворе, не присоединялась к старухам; те гурьбой лущили семечки или орехи тоже на лавочках, но на улице возле своих ворот. Она не примирилась со смертью мужа, и ей всё казалось: что вот распахнётся калитка или дверь пристроя и появится перед ней её молодцеватый, высокий Григорий Васильевич, колченого, но быстро подойдёт к ней, с неумело скрываемой лаской грубовато скажет: «Здорово, ли чё ли, старая!» Потреплет её по плечу, задымит так любимой им козьей ножкой, и они оба отдохновенно помолчат, потом, быть может, маленько побранятся, попьют чаю из бокастого тульского самовара и мирно посудачат о том о сём.

76

В конце влажного тёплого июня Алёхины, Ореховы, Половниковы, Окунёвы, Драничниковы — всего человек пятнадцать мужиков ранним утром, преждевременно (травам ещё постоять хотя бы дней пять) принялись косить, но не на своих угодьях — на охотниковских, на лакомых Лазаревских пойменных лугах. Хотя и не наступил ещё срок, но трава уже была славной — тучной, шелковистой, высокой. Да и как не быть ей хорошей, если Охотниковы из году в год удобряли Лазаревские — утожили, «подкармливали» навозом и даже, в неблагоприятные лета, поливали.

Лишь ближе к полудню пасечник и компаньон Охотникова Пахом Стариков с женой Серафимой приметили на лугах у березняка чужаков — бойко шёл мёдосбор, только поспевай управляться с ульями, некогда смотреть по сторонам. Пахом подошёл спросить, кто такие и по какому праву косите. Ему ответил Пётр Алёхин, щерясь в усталой, но дерзкой улыбке: