— Видел ту девочку? — спросила Елена. — Жалкая, несчастная.

— Падшие — они и есть падшие. Нечего их жалеть.

— Как же?.. А Господь пожалел блудницу.

— Не нам рассуждать о воле Господней. Он накажет, Он же и помилует. А наше дело маленькое: живи так, чтобы люди не тыкали в тебя пальцем. Как говорят: на Бога надейся, а сам не плошай. Человек может всё, и греховные желания может обуздать, а иначе от его жизни никакой не испечётся пользы. Ни ему самому, ни близким. Так, пустоцветом проживёт. Захлебнётся в грехах, а то и за собой кого утянет.

— Обуздать? — с вызовом спросила Елена. — Как вот лошадей?

— Может, и так. Всё хоть дело — везут нас, пользу приносят. Да ты чего, Ленча, так расстроилась? Бог рек: кажному — своё.

— Не знаю, не знаю, — зябко пожала плечами Елена и плотнее укуталась овчинной душегрейкой, только сейчас, в городе, почувствовала по-настоящему, что воздух знобкий, сырой. Туман синил даль, размазывал очертания домов. — Ты, Семён, всё по пользе меряешь, а жизнь человеческая, кто знает, может, не для пользы сотворена. Может, вот просто так… только лишь для… — Она хотела сказать «для любви». И ей хотелось сказать именно так, но она всё же не осмелилась. Тихо добавила: — Для счастья.

— Для счастья? Так счастье, ежели оно само по себе идёт-бредёт по жизни, кому нужно? Какая в нём польза? Истое счастье в трудах праведных. Ежели пользу не приносишь, разве можешь быть счастливым?

Елена почувствовала: Семёна смутило, что он снова произнёс слово «польза»; резко встряхнул ременной упряжью, зачем-то поторапливая лошадей, хотя уже подъезжали к охотниковским лавке и кладовым.

Приказчик Пшеничный жил тут же, на втором этаже, с женой Екатериной и двумя маленькими детьми. Выбежал в белой не заправленной рубахе навстречу хозяину, неуверенно протянул ему руку, неестественной улыбкой скрадывая заспанный вид полного румяного лица.

— Пошто лавка всё ещё не открыта? — на ходу и по обыкновению крепко пожал руку приказчика Семён, распахивая дверь в сени.

— Так ить… уже, Семён Иванович… сей миг, — собирал в кучу слова растерянный, но хитрый, многоопытный Иван, подмигивая работнику подростку Сашке, чтобы открыл ставни с улицы.

— Фляги сгружай, кули… Чего попёрся за мной? — сурово, но тихо сказал Семён, скрываясь за обитыми войлоком массивными дверями.

— Сей миг, Семён Иванович, — вертелся и явно не знал, куда же идти или бежать Иван, задержавшись в дверном проёме. Почесал пальцем в своей разлохмаченной маленькой голове. Зачем-то крикнул хозяину: — Не извольте волноваться, Семён Иванович. У нас усё в ажуре! Эй, Митька, Петька, Кузьмич! — скликал он работников; они с заспанными лицами вылезали из пристройки.

Семён, казалось, забыл о жене. Сел за большой дубовый стол с верхом из потёртого сукна, заляпанного чернилами и сургучом, вынул из обитой медью кассы толстую, с замусоленными уголками страниц приходно-расходную книгу, стал внимательно читать, шевеля губами и двигая бровями. Его загорелое худое лицо стало неприступно холодным. Елена со стороны поглядывала на него, не вмешивалась. До самого обеда Семён вместе с Пшеничным проверял бухгалтерские бумаги, громко стучали костяшками старых, черновато блестевших от частого употребления счётов.

Елена посидела в соседней комнате с Екатериной, скучной, дебелой мещанкой лет сорока пяти, которая, о чём бы Елена ни заговорила, всё сводила к одному — Иван труженик, только и знает, что печётся о продвижении хозяйских дел. Пили чай из засиженного мухами самовара, грызли сушки, потом щелкали на завалинке во дворе орехи. Было слышно, как в лавку со стороны улицы заходили покупатели, разговаривали с молодым помощником Пшеничного — Ильёй Дурасовым, который всячески нахваливал товары, щеголевато, щёлкающе отстукивал на счётах и чуть ли не через слово произносил — «да-с», «покорнейше благодарю-с», «ждём-с».

— Ладный работник, — сказала о Дурасове Екатерина. — Усердствует. А пришёл к нам, то есть я хочу сказать к вам, — дурак дураком был. Как раз соответствовал своему фамильному прозвищу. А Иван вышколил его, вывел, так сказать, в люди.

Елене не нравился тонконогий, неизменно прилизанный, расположенный к угодничеству Илья, особенно раздражали эти раболепные и никчемные «-с», напоминающие, говорила она, «ласковое змеиное шипение». Промолчала на замечание Екатерины. Иногда из лавки доносилась громкая бранная ругань, грохотали табуретки, словно бы кто-то бегал по комнате. Екатерина, театрально вздыхая и призакрывая слащавые голубые глазки, обращалась к Елене, которая невнимательно её слушала. В лавке нарастали шум и крики.

— Так вот, Леночка, — говорила Екатерина громче, и Елена угадывала в её голосе дрожь обиды, — и сказываю тебе, как на духу, а уж ты — супругу своёму: Иван сбыл черемховскому интенданту свинину, тутошнюю, по четыре рубля и два гривенника за пуд, а сколь на рынке дают? Спроси, спроси меня! Отвеча-а-а-ю, моя пригожая: по четыре рублика с пятачком. Во-о-о! Так сколь доходу Иван принёс? То-то же. А сколь в свой карман положил? Ни алтына ломанного!

«Как любит мужа», — с противоречивым чувством зависти подумалось Елене.

— Дурить вздумал меня, собака?! — снова послышался громкий, предельно угрожающий голос Семён.

— Никак нет, Семён Иванович… вот вам крест… не грешен… усё оприходовал, честь честью записал в амбарный талмуд, — лепетал Пшеничный.

Екатерина крестилась и шептала молитву.

— Не убил бы Ваню: он единый наш кормилец.

Елена отмалчивалась, но её брови туго, как натянутые тетивы, дрожали. Когда же в лавке стало очень шумно, резко толкнула дверь, но она оказалась запертой изнутри.

— Семён! — срывающимся голосом позвала она. — Немедленно прекрати!

Стихло. Пшеничный открыл дверь. Он был вспаренный, багровый, словно только что выскочил из парной. Семён сидел за столом и пытался прикурить папиросу; не получалось. На жену не взглянул. Она, бледная, гневная, с горящими глазами коротко взглянула на мужа. Отвернулась, с хрустом скрипнув каблучком, и, покачиваясь, направилась к воротам. «Разломать, разрушить, сжечь всю эту подлую мелочную жизнь без любви и полёта души!» — подумалось ей тогда. А сегодня, вспоминая, неожиданно открыла: «Он — хозяин, а как же иначе хозяину навести порядок?»

* * *

Знаменская женская обитель находилась вблизи, нужно было только пройти один квартал с почерневшими заборами, длинными серыми бараками для рабочих близлежащих фабрик и судоверфи, перейти деревянный мосток через Ушаковку — и вот они высокие кирпичные беленые монастырские стены, по левую сторону от которых протекала Ангара с горсткой островков. В узкую прогалину загромождённого низкими тяжёлыми облаками неба выкатилось красноватое, словно бы умывшееся ледяной водой бодрое молодое солнце, и город вспыхнул огоньками росы, стал переливаться радужным блеском луж, сырой травы и листвы. А сияние Ангары стало таким мощным и беспощадным, что Елена остановилась и зажмурилась. Открыла глаза и увидела раскрывшееся над ней высокое небо. «Я стану, стану счастливой! Во что бы то ни стало! — Она глубоко вдыхала свежий ангарский воздух. — Я смету со своего пути все, все преграды!» Но она осеклась, не ясно понимая, какие же именно преграды ей необходимо смести. Вспомнила о беременности — со стоном выдохнула воздух.

За высокими скрипучими воротами, которые открыл сторож-привратник, подслеповатый дед Максимилиан, Елену встретила тишина, покой, залёгший под деревьями ватный туман. В церкви ещё шла заутреня, облачённые в чёрное монахини стояли перед иконостасом; шуршал сдержанный шепоток молящихся губ. Елена робко пристроилась возле колонны с иконами за чёрным частоколом спин. Волновал запах ладана, топлёного воска зажжённых свеч, душицы, которая стояла у стены на столе в большом глиняном кувшине. Елена довольно часто бывала в гостях у тётки, и ей очень нравилось находиться в этой по-домашнему уютной церкви. На всём угадывался женский догляд: полы всегда были тщательно помыты, порой до блеска натёрты мастикой, застелены чистыми домоткаными половиками. Стены вовремя и аккуратно белились, освежались. Ни пылинки, ни паутинки невозможно было обнаружить на иконах, распятии или вратах в алтарь. На столах, табуретках, амвоне, другой обстановке постелены свежие белоснежные с вышивками салфетки и скатёрки. Елена поискала взглядом тётку, но не нашла. Все фигуры казались единообразными. Молилась и крестилась, не осознавая всплесков пения с клироса и невнятно, с торопливой деловитостью звучавших слов священника, чернобородого, могучего отца Паромона. Но её сердце, недавно гневное, отвердевшее, раскрывалось. В голове стало кружиться. Елене хотелось сказать Богу нечто весьма важное, поделиться сокровенным, отворить душу. Покаяться и стать чистой, какой-то правильной, такой, какую никак не захотели бы осудить люди. Хотелось сказать Господу, что сердце её хочет и ищет любви, но не к законному супругу, с которым её соединили люди словом Божиим, через евхаристию венчания, а — к другому мужчине. Хотелось Елене спросить у Господа — та ли любовь рвётся в её сердце? Тот ли путь жизни, назначенный отцом и матерью, родовой землёй, ей нужно пройти до скончания своего земного века? Может ли она сама изменить свою жизнь и пойти той дорогой, на которую указывает ей сердце её?