И как-то вдруг неожиданно для себя, отвернувшись от Воздвиженского в сторону, и нервно выкинув из щепотки колоски мятлика, совсем от сердца добавила:

– Прости меня, пожалуйста.

И тут же, услышав откуда-то с неба стклянки, встрепенулась – с радостью, что эта пытка кончилась:

– Илья ж наверняка давно торчит там ждет нас! Ап! А ну, вставай давай!

Влахернский, нехотя, вразвалочку, подколдыбал к станции через полчаса с лихвой после них – с видом, что после нескольких часов вольницы ему опять брести в концлагерь – в палатку. Бесконечно бы близким Елене ощущением – если бы она не бесконечно же рада была разбавить, хоть Влахернским, набученную компанию.

Наблюдая, как бесславно влачится Влахернский по мостовой (морщась и отворачиваясь от них, смотря куда-то как будто себе сквозь спину), она вдруг моментально поняла, как откорректировать картинку:

– Слушай, а давайте не поедем никуда сегодня обратно?! А?! Как вы? Согласны?

Влахернский аж весь зажегся от счастья.

– А ночевать где? Что ты городишь? – загундел Воздвиженский.

– Да не беспокойтесь вы! Сейчас что-нибудь найдем! Смотрите, сколько церквей вокруг! Сейчас куда-нибудь попросимся, приютить нас!

– Сумасшедшая, – кратко высказался Воздвиженский, хоть и подергивая раздраженно носом, но уже с явным позитивом в этом эпитете. И, неожиданно, согласился. Кажется – из какой-то смутно привлекательной мечты о совместной ночевке – не в разных палатках, а в каком-то загадочном новом месте; и надежды, что два компонента, добавленные друг к другу в схожих обстоятельствах, произведут ту же химическую реакцию.

И пили чай с лимоном в сумерках, тщательно размешивая их стеклянными дверцами теплого от цитрусового света кафе. С трудом уговорив кельнера заварить по-русски, и снабдить кусками накромсанной желтой пупырчатой ядрёной бомбы, медленно, по мере работы нержавеющего весла в лодке, разводящей темноту чая – долго объясняя, почему лимон ни в коем случае нельзя по-простому выжать. Но сначала учились, не протягивая гласную в чае по-немецки, не растворять ее, как песок в одноименном горячем напитке, и не зажевывать вслух, как спитую заварку по-русски, а кратко, и с размаху, бросать в воздух, как в чашку четвертной кусок рафинаду: «Хербата». Чтобы официант вообще понял, чего от него хотят. А Влахернский все отнекивался от латинских корней и боялся, что сейчас им принесут травяную настойку. Я крайне занята здесь тем, что взмешиваю горячие, горючие, вещества в граненых прозрачных мензурках.

И медными медленными ликами, раскладываясь на веер ломких овалов по очень цветной диагонали, фотографировались по очереди вспышкой бокового блика диковинного самовара – сложнейшего агрегата, с двумя круглыми разноразмерными термостатиками и бесчисленными сверкающими трубочками; купол прибора был золочен, с глазастой, растяписто размахнувшей крылья и совсем неласковой, присевшей там, на маковку, бронзовой птицей. Литавровое же пузо кочегарилось – явно на взлет – и – кривороже и выпукло – как могло, словом – отражало гримасничавшую насупротив тройную сумасбродную свободу.

И едва вышли из чайной, увидели двух юных монахов – с белой канатной перевязью на рясе (бечева вот-вот расцветет – вся в крупных почках) и отличнейшими капюшонами, длиннющий оттянутый треугольник которых доставал аж до пояса. Монахи были их возраста, не больше, – и улыбались во весь рот, шагая вниз под горку, взбивая шоколадные волны, и беззаботнейше между собой трещали.

– Братики! А где вы ночуете? – подбежала к ним сразу доверчиво Елена, сестринским панибратством лишив дара речи даже Влахернского.

– Аа-ах! Что ж вы так поздно-то?! – всплеснул ручками шедший справа монах, чуть пухлявый, но высокий, статный, до смешного херувимистый блондин с кудряшками, с чуть девичьим, мягким, округлым лицом, с невероятным ровным и длинным римским носом и сметанным, лепным, классицистическим, маленьким, подбородком. – Мы уже к себе в монастырь сейчас уезжаем! Что же вы чуть раньше-то не…?!

– Мы из Ченстоховы… – робко добавил подоспевший Влахернский.

– Аа-х! – опять всплеснул ладошками монах. – Как же вы теперь… Где же вы будете! Ах! Что ж делать-то?

Второй монах, шустренький, подвижный (если не сказать вертлявый) и востроносый – по-деловому, чуть прищурившись, мигом все смекнув и обмозговав, затараторил:

– Так, так, так, Доминик, сейчас, всё решим, не волнуйся! – подбадривал он – скорее своего сердобольного друга, чем бездомных русских. – Пошли, скорей, проверим – в семинарии может быть еще не заперто на ночь! Побежали, устроим их!

Глоссолалии были полнейшие – каждый говорил на своем языке: монахи – на польском, русские раздолбаи – на русском; но каждый каждого понимал превосходно.

– Ну бежим, бежим, скорей! – обратился теперь уже к Елене второй, легкий на подъем востроносый шустренький монах и, без всякого стеснения, уже развернувшись, и припустив вместе с ней, в противоположную сторону, на ходу, представился:

– Я – Констанциуш. А он вот – Доминик! – произнес он с такой круглой улыбкой, и с таким округлым и долгим, уютным ударением на «о», как будто в имени его приятеля уже заключалась и сдобность его, и римский нос, и все его ахи и охи. И тут вдруг и вовсе перешел на отличнейший русский: – Я в школе русский учил! Нас же заставляли! Забыл только всё уже! Вот Доминик – тоже, между прочим, учил русский! – подначивал он, локотком, ходко молотившего уже рядом сандалиями по дорожке пухлявого Доминика.

Домчавшись в разжиженной (видать, лимоном) темноте до здания семинарии, Констанциуш хитренько мотнул им всем головой – чтоб смотались немедля прочь и не маячили, пока он будет улаживать с вахтой. Доминик, чуть подпрыгивая (как будто на его крупный, потенциально размашистый шаг чуть влияла ряса – и теперь он невольно брал разбег не вширь, а ввысь) и тихо квохча, как клушка, в панике увел скорей гостей; кто-то отпер; Констанциуш скользнул внутрь; исчез на минуту; потом – снова выскользнул, подбежал к ним и подмигнул:

– Я сказал, что вы – гости нашего монастыря. Ни в коем случае ничего с ним не обсуждайте, ни на какие вопросы не отвечайте! А то чего-нибудь перепутаете, а нам потом врежут! Если что-нибудь спросят, говорите: «Nie wiem! Nie rozumiem!» Но завтра утром вам придется сразу же уйти – как только проснетесь. Ладно?

Но Елену и Влахернского оттянуть от Доминика и Констанциуша уже даже за уши, смачно, до предела, нафаршированные чудным польским монашеским говорком, невозможно было: вот же – живое чудо, монахи – да еще такие молодые, их возраста – и уже вот сейчас исчезнут, и они даже не успеют поговорить с ними, и расспросить их ни о чем – да и просто побыть рядом!

Констанциуш, ходивший уже как на роликах на месте, увидев, что русские не хотят их отпускать запричитал:

– Ай-яй-яй-яй-яй… Мы не можем остаться дольше, нас в монастыре ждут, мы сейчас поезд пропустим. А вы приезжайте к нам в гости – сразу же, как с Яном-Павлом-Дру́гим пообщаетесь! Мы вас будем ждать! Погостите у нас! Договорились? Прямо сразу вечером после того, как Ян-Павел-Дру́гий уедет – садитесь на электричку: от Ченстоховы до Кракова, а от Кракова езжайте в направлении Вадовицы! Совсем недалеко! Наша станция – Кальвария Зебжидовска! Запомнили? Другая Ерозалима! Приедете? Договорились? Будем ждать! Кальвария Зебжидовска! Запомнили?

– Чего-чего жидовска? – подсуетился сзади с комментариями Воздвиженский.

– А как нам от станции-то там идти? – волновался Влахернский.

– Да так! Просто! – Констанциуш выразительно махнул рукой и широко улыбнулся.

– Как? «Просто»? – на всякий случай конкретизировала Елена.

– Так, prosto! – махнул Констанциуш второй раз рукой куда-то наверх.

Доминик уже доставал из кармана рясы дрожащими от спешки, лепными руками (похожими чуть-чуть на Дьюрькины – с пухленькими продолговатыми пальчиками и красивыми фигурными удлиненными ногтями) какую-то сложенную вчетверо бумажку, хотел разорвать, потом на всякий случай спешно развернул документик, заглянул в него – и обморочно ахнул. Эквилибристски засунул документ под мышку. И стал еще судорожнее шарить по карманам – никакой другой бумаги в них не нашел и, как будто тайком от самого себя, опять вытащил документ из-под мышки, и – ахнув еще раз, для порядку – рванул от него небольшой клочочек бумажки, и, выхватив у Констанциуша карандаш, приставив колено к кирпичной стенке, мягко вырисовал название платформы, по-польски, и всунул Елене в руку письмена: