Елена слегка пожалела, что рядом нет Ани: «Ух, эта агностическая зараза бы насладилась разгадывать лингвистические загадки!» Сама же она, даже не успевая изумляться, как-то незаметно для себя перепрыгивала и скакала по лингвистическим классикам: когда Войтыла цитировал узнаваемые (сразу вспыхивавшие на берегу смысла, издали, с ветреного моря голоса опознаваемые по двум-трем этимологическим маякам или именам) фразы из Евангелия и апостолов, корабль понимания быстро и безопасно проходил все рифы и приставал к берегу; и быстро, до отвала, нагружался тут необходимым товаром – и теперь с купцами с прочих берегов уже было чем торговать: ячейки тут же сами собой достраивались, и новый словарный запас, только что невольно почерпнутый, тут же раскодировал и весь последующий произносимый Иоанном Павлом текст. Для того, чтобы точно, во всех оттенках, расшифровать совсем уж непонятную фразу, достаточно было внимательно послушать ее на трех незнакомых языках.

И забавно было вдруг, брезгуя наушниками с радиопереводчиком, разгадав алгоритмы фраз, выкупить легкое смещение оттенков смысла между польским и русским, неожиданно придававшее обоим языкам жа́ра: так польская miłością расцветала вдруг по-русски любовью.

Иоанна Павла заставляли петь, обниматься, и – самый напряженный пункт программы – слушать посвященные ему песни.

– Ой, Леночка, смотри какой ужас: он же безрукий, этот певец… Мексиканец, что ли, латиноамериканец какой-то точно! Вон, вон, посмотри: какой хорошенький… Бедный! Смотри! Это ж он ногами босыми, оказывается, на гитаре, вон, играет! Смотри! Видишь, видишь – гитара у него под ногами лежит! – дергала Елену Лаугард, разглядев в боковой экран то, чего не видно было из-за голов.

Молниеносность закулисных преображений поражала.

Иоанн Павел, кажется, не слишком ловко себя чувствовал в огромном палевом папском аппетитном колпаке кулинара. Но зато удивительно органично смотрелся в простенькой элегантной белой дзимарре – с крылатым романтизмом – и в милой, на венчик дыньки похожей, дзуккетте на кумполе. Но в чем бы он ни выходил, какое бы из навязанных вычурным ватиканским этикетом облачений ни надевал на каждой из тусовок в этот день – Войтыла без устали, с деловитой радостью Божьего работника, наконец-то подошедшего к самой лакомой части жизненного труда, был занят, по сути, исключительно только одним: посвящал Богу каждого, приехавшего в Ченстохову – из России и из всех восточно-европейских стран, освобождающихся из-под богоборческих режимов, и всё повторял и повторял, на всех языках:

– Вы приняли духа усыновления Богу. О том, что вы дети Божьи, свидетельствует Дух Сына Божьего, посланный Богом в ваши сердца – Дух, вопиющий: «Авва, Отче!» Вы больше не рабы никому, вы – дети Божьи!

И его апостольской жест десницей и шуйцей – был отражаем миллионным морским прибоем. И как гигантский часовой маятник с метрономами наручных часов смотрелись вздетые вверх, сцепленные друг с дружкой, раскачивающиеся в такт музыки ладони миллиона взрослых детей – итальянцев, русских, корейцев, парфян, мидян, иудеев с прозелитами – кто крепко, а кто с гудошными срывами, распевающих к небу по-польски «Abba Ojcze». И Ольгина часовая розетка на запястье выглядела здесь весьма уместно. Стоявший от Елены справа Воздвиженский взглянул было в ее сторону, но потом смутился, замешкался – и в результате уступил ее руку какому-то обернувшемуся низенькому сияющему корейцу, едва до ее руки дотянувшемуся, и посекундно радостно подпрыгивавшему, чтобы раскачивать корявыми ветвями одной волной со всеми.

Ночью, после вигилий, когда на темном бульваре при свете свечей и глаз загадочный припев «Vigilamus» облекся вдруг наконец в реальное бессонное действие, Елена зашла в монастырь в уже знакомую неспящую часовню Раненой Мадонны. В углу тихо сидели, в легких прозрачных лессировках косынок, двое ангелов (польских?), листая пальцами по кругу ружанец, лествицу, розарий – все благоуханные имена чёток разом, вместе взятые.

Встав напротив закрытой золотым щитом иконы, Елена на секунду устало прикрыла глаза – и внятно увидела на подложке век перед глазами изображение Марии – смуглой, заплаканной; и ее Сына – грустного не выспавшегося еврейского Пацанёнка с книжицей.

– Матка Боска Ченстоховска… – проговорила она вполголоса, пытаясь воспроизвести вкусный польский акцент: распробовать слова. – Матка-Боска-Ченстоховска, – повторила она еще раз с какой-то родственной улыбкой.

И вдруг так и осела на корточки:

– Господи! Да ведь это и есть она – та самая Матильдина икона, с непроизносимыми чешуще-щебечущими согласными! Как же так бывает – слушаешь ушами – и как будто не слышишь, не воспринимаешь – и вдруг! Вот же оно – сбывшееся завещание моей богомолицы прабабки Матильды-Матрёны! Вот же! Не какой-то там глупый дом с колоннами на берегу Енисея, не какая-то там глупая кондитерская фабрика, и уж тем более не польский княжеский титул – вот же! Вот же – сбывшееся откровение!

Ржавые ключи чужой памяти, которые она неясно зачем всю жизнь носила в кармане, и на которые время от времени натыкалась рукой, когда лезла за мелочью, ключи, про которые невольно думалось, что дверь, к которым бы они подошли, уже давно не существует на земле – тут совершенно неожиданно, почти случайно вставились в загадочную замочную скважину, и вот теперь проворачивались – и замок отпирался. Золотой щит плавно поднялся, раскрыв икону. Елена застыла перед смуглой вечностью. И даже и думать робела о том, что, в согласии с Матильдиными обетами, ждет вскоре за этой открывшейся дверью.

Выходя из часовни, в правом углу, в окаменевшей коленопреклоненной фигуре на полу, Елена с некоторым недоумением узнала гуталинокудрого итальянца, который вечером на бульваре не давал ей проходу, и, горланя неаполитанские песни, затаскивал в хоровод, отплясывать какие-то межнациональные жиги. Электрический светильник выхватывал его жато-кучерявую (казалось, только что после крутейшей химической завивки) шевелюру на макушке – и заставлял гореть плечи красной футболки; арык света стекал и чуть ниже – в ущелье, меж сколиозных лопаток, и подчеркивал еще пару косых отрогов майки. Но ниже колен ноги оставались в густой тени – и казалось, что растет он прямо из каменного пола. Джинсы на заду были отклячены фонарем из-под ремня. Рядом валялась отброшенная им – и казалось вовсе забытая – черная поясная сумочка на ремне для документов и денег.

Впрочем, фотография молящегося сорванца уже благодатно расплывалась. Кругом, особенно на огнях и людях, сфокусировались, зависли, с нелепой веселостью раскрашенные, почти прозрачные, горячие, текучие, воздушные шары – шоры, разом жарко огородившие ее от мира. Брела, плыла, в этих в медовых слезах, расплавляющих все огни в мягкие цветовые цветущие кусты, ничего вокруг не замечая, как в сияющей, соткавшейся вдруг вокруг нее воздушной горнице – и какой-то воздушной ощупью держала путь к давно примеченному международному телефонному автомату, прямо здесь же, на Ясной Горе, рядом с огромной, по-звездному светящейся инициальной буквой М – именем Марии – над входом в монастырь.

Ночное небо над Ясной Горкой светилось как-то по-особенному: мелкие облака, подвешенные аккуратно и раздельно – от того ли, что все бодрствовали внизу под ними, и пылал миллион огней – или просто ночь после вёдра была светлой – подсвечивались как бы отдельно каждое, с каждой из лежебоких, отлежанных в небе, цеппелиновых сторон. Звезд не было видно – даже когда она проморгалась от горячих слез – а цвет заколдованного экрана сверху был таким, будто звезды растолкли, растворили и взболтали эту серебряную пыль в синей небесной взвеси. Зачарованно взяла трубку. Выудила мизинцем и безымянным из маленького, отстроченного, ни для чего больше не подходившего, и как будто специально под международную телефонную карту вышитого, джинсового кармана пластиковую ксиву на Крутаковский голос: уже давно, давно – тысячу лет тому! – несколько дней назад, заранее, купленную – и ценой неимовернейшей ломки, чудовищнейшей силой воли, все это время не использовавшуюся.