Воздвиженский сзади принялся от скуки мерно отстукивать пальцем по деревянной спинке ее скамейки, отбивая какой-то противный, ничему происходящему не соответствующий, такт.

Чуть подустав мерять хвост свадебного платья, Елена нечаянно уплыла взглядом на колонну слева от скамейки: и вдруг среди каменной белиберды – трещинок, выбоин, копоти, вековых известняковых расслоений цвета – ясно выхватила фокусом взгляда крошечного понтифика, сантиметров пятнадцать в высоту, из которых как минимум пять сантиметров занимала трехэтажная тиара: карабкался типчик что есть мочи, куда-то вверх, и – о ужас – мял каблуками папских туфель лицо другому, чуть подотставшему понтифику, кряжисто расставлявшему полы каппы-магны – и тоже азартно взбиравшемуся куда-то вверх. Приписывая миниатюры остаткам утреннего жара, Елена на секундочку закрыла глаза, прижав к векам подушечки пальцев. Переждала секунд пять. Обернулась опять: «Ёлы палы! Дык там не только два этих типчика! Там же вообще вся колонна фигурками уделана – вон, тот-то, второй-то, нагло впендюрил ботинок на нос кардиналу в съехавшей набок митре, а тот, кардинал, в свою очередь, жмет ногой в ухо стоящему под ним архиепископу – карабкающемуся с такой яростью, что сейчас точно всю пирамиду навернет. А вон, сбоку, уже дьячок вне очереди подбирается, задрав казулу по колено и наступая на трюфельную беретту конкурента – а вон еще какой-то шустряк в кособокой долматике, лезет, цепляясь, по чужим манто и сутанам, как скалолаз по канатам, и, вон, уже целится пяткой в папскую камилавку». Едва веря зрению, следуя глазами за фигурками, она в некоторой оторопи обнаружила, что вся колонна, весь размытый, разъеденный прибоем времени камень, испещрен этими мини-клириками – карабкающимися вверх, по спирали, прессующими ногами красиво упакованные кумполы друг дружки и в азарте комкающими чужие одежды, носы, уши и прочие церковные аксессуары.

Фигурки были незаметны в общем рельефе камня издали – но, раз увидев, уже не было шанса сказать, что их там нет. Елена приложила руку ко лбу – да нет, никакой температуры нет давно и в помине. Она отвернулась еще раз: не глюк ли? – зажмурилась крепко на секунду – а потом быстро-быстро сместив фокус, начала исследовать колонну с чистого листа: рисунок вновь был настолько отчетливым, и миниатюры настолько филигранными, что она бы не удивилась, узнав, что это какой-нибудь шкодливый сторож ночью выцарапал карикатуру каким-то специальным перочинным ножичком. Если бы по явно натуральному, природному, случайному характеру графики (да и явно пасквильному содержанию) это не было бы абсолютно исключено.

Воздвиженский сзади отбарабанивал какой-то уже совсем варварский ритм пальцем по деревянной спинке: все наглее, все более и более бесстыже и громко, навязчиво приближаясь барабанным пальцем к ее плечу.

Она раздраженно обернулась, готовясь уже врезать ему как следует – и, вместо Воздвиженского, который, как она была спиной уверена, до сих пор позади нее сидит, оказалась нос к носу с дебилом лет тринадцати, со светлыми коком распавшихся волос и тошнотно бледнявой кожей, в чудовищных, слоновьих толстых роговых очках, нехорошо вылупившимся на нее.

Елена вскочила и выбежала из собора на улицу.

И даже как-то обрадовалась увидеть, после этого кошмара, сосредоточенное лицо Воздвиженского, который медленно, глядя себе под подошвы, вышагивал по припорошенным песком плитам двора, подбучивая губы по кругу, отчего нос его тоже, как всегда, забавно поддергивался, и с неодобрением посматривал на ярко синий оскал ремонтантных ирисов на пряменькой немудреной грядке поодаль.

На лужайке напротив Вавеля, куда они молча, оглушительно шаркая друг об друга рукавами, спустились из крепостных стен, солнце, разведшее тем временем лужайку посреди облаков, устроило световую пажить: как будто специально для них, как лупой указав крошечный яркий изумрудный пятачок – на котором не было холодно. Воздвиженский, ни слова ей не говоря, тут же растянулся на травушке. Закрыл глаза. И замер.

Каштановые с кока-колой, наконец-то отпущенные – прижимисто, робко – но, все-таки чудные, вихры Воздвиженского забавно мешались с травой.

Елена присела рядом, согнув колени домиком, притянув крышу руками и пристроив на нее подбородок – в направлении Вавеля. Рванула ногтями колоски мятлика с шероховатого ячеистого стебелька – примерила на глазок: получившаяся матово-пшенично-зеленая метелочка, с фиолетоватой оторочкой, размером была примерно с весь Вавель.

Воздвиженский открыл глаза и с минуту выжидательно и напряженно на нее смотрел – с таким усилием, что она невольно обернулась. Потом как-то затравленно вскинул взгляд на небо. Снял очки. Потер лоб. И закрыл глаза, отправив очки на выпас в траву в откинутой левой руке.

Лохматый, красивый, какой-то весь невнятно-манко-размаяно-невыспавшийся, с этим чудным Вергилиевым, живым, не отбитым, не мраморным, не из неаполитанского склепа, а всё же так эпично смотрящимся сейчас вот, вот отсюда, в профиль, носом. И с этими дивными Вергилиевыми, кажущимися всегда чрезвычайно припухлыми, губами. Ну чего он ждет от меня? Чего он, право же слово, от меня хочет? Чтобы я вот сейчас опять наклонилась к нему и поцеловала? Вот так же безответственно, безмозгло, наугад – как я когда-то это сделала?

Да всё с ним в полном порядке, право слово! И эти стихи его… Все, вон, девушки вокруг, по-моему, влюблены в него по уши. Тихоня Марьяна на него все время заглядывается исподтишка. Нравится всем, как засватанная девица в той старой русской пословице. Только надо ему забыть поскорей про меня. Жить своей жизнью.

Мимо – выя колесом, рамена всмятку, лицо в гречке и неработающий флюгер-носяра костистых горних пород (но слишком тяжелый, видать, не рассчитали, поэтому глядит наоборот в породы дольние – аж переносицей) – прокатил на буксире жены ветхий краковец. Не то чтоб ниже ее ростом вдвое, а просто на каком-то перегоне жизни компактно скатался в покрышку. Она, чуть моложе, месяца, может, на два, – хотя после 88-ми кто ж им уже считает: остановилась, чуть приставив на секунду свою колчевыюю недвижимость к скамейке – тот шатнулся – она подскочила – успела, не упал – и усадила – согнув четвертушки пополам. Скинула с себя туфельки на ромбиках-каблучках – и в прозрачных стеклярусных чулочках, с наслаждением разминая мыски, пробежалась по зеленой лужайке – какая же красавица! И совсем девчонка сейчас, как только перестала оборачиваться на носатый нарост на скамейке. Волосы крашены солнечной патокой. И это летнее пальто – мягкого, сенного – или нет, мшистого что ли – оттенка и текстуры. И эта консервативная юбка – ни длинная – ни короткая, нежного колера незрелой алычи. Никогда не думала, что зеленый на зеленом и по зеленому бегом может быть так красив. Как же я соскучилась по нашим с Крутаковым играм в рассказы… Мокрая же трава.

Ну что вот он злится на меня все время?! – перевела она вдруг опять взгляд на Воздвиженского. – Вот ведь лежит рядом, пыжится, и даже кипит опять весь – и ведь ни слова ведь не скажет! Про поп-корн только. Ну что ж это за наказание-то такое?! Не могу же я ему навязать ответ – без того, чтоб он задал вопрос? А он же делает вид, что он – не-е-е, ничего, так просто рядом случайно оказался. На луговой небритой овсянице попозировать. Ох, как же пари́ т в воздухе. Баня у них тут какая-то в этом Кракове!

– Саш, у меня такое чувство, что я тебя как-то слегка напрягаю? – заведомо чуть смягчая слова иронией, осторожно выговорила она.

– Ты меня… по жизни… напрягаешь, – не открывая глаз, с расстановкой, сообщил Воздвиженский и чуть наморщился, как будто напряженно пытаясь выцедить опивки солнца из занавешенного уже опять жидкими чайными облачками неба.

– Мне бы очень хотелось, чтобы это не было так. Честное слово! – произнесла, тут же, уже одновременно с высвобождением слов, слыша, как идиотски, неточно, не в кассу – ни по настроению, ни по чувству – звучит. И, от смущения, вприкуску, вприглядку, заедая собственные слова кубиками Вавеля. Безумный, очень русский какой-то, в регалиях безумства, собор. Ни одного равного, симметричного околотка. Две башни – как выкрики в небо, как узкоколейка и просто околей-ка, которые даже и не пытаются притвориться равновеликими. В казарменной крепостной оправе. И одна единственная фраза – вымученная из него насильно – за весь этот уже почти год, после… «По жизни». И это бесконечное бессловесное дребезжание напряженного воздуха вкруг него. Ходит окрест, кругами и квадратами, как по городской стене, караулит чего-то. Ходит, и как будто гипнотизировать меня пытается. Ну что мне с ним делать теперь… Но уж точно не… Вот он замолчал опять – и ведь точно так больше ни слова и не вымолвит.