И – странное дело – здесь, на богослужении, она даже как-то еще с большей нежностью вспомнила всех грубо брошенных в палатке друзей.
– Как-то мои милые зяблики там? – спросила она себя, выходя из церкви и любуясь мелким теплым серебряным дождевым плесом, превратившим мостовые в идеальную отражающую плоскость.
А еще через такт танца по сколь пестрой, столь и скользкой амальгаме мостовой и вовсе расхохоталась: «Может, Влахернскому нужно просто мыться почаще? Вся мизантропия пройдет! Это хорошо еще, что Спасителю не пришлось учить Своих первых учеников: «Помойте голову свою!» – а только «Помажьте голову свою!» – а то бы мы пропозорились на все тысячелетия вперед!»
– А мы-то уж думали, ты на нас за что-то обиделась, Леночка! Мы-то уж думали, что мы тебе надоели! – сообщила Лаугард.
Хлынул дождь – да такой сильный, что, казалось, палатку сейчас смоет с холма. Если б не колышки, привязавшие ее попастись.
– Не удивлюсь, если завтра мы все проснемся, дрейфуя под открытым небом в открытом море вот на этом вот надувном матрасе, – вместо «спокойной ночи» предупредила перед сном подруг Елена. На всякий случай, скатываясь в угол кущи с надутого «для тепла» склизкого мокрого матраса, уже явно давшего где-то воздушную течь и теперь ощутимо сдувающегося под чересчур остро храпящими телами.
Проспав ночь в волглой палатке – в пустопорожнем подвиге коллективизма – проснулась утром с подмышечной температурой 38,5 как минимум – при обиднейшей, как минимум в три раза меньшей температуре снаружи, за бортом.
– Ольга, не злись. Я правда не выживу здесь, в палатке. Ну чего здесь торчать-то – пока Войтылы нет? Поехали в Краков со мной съездим, что ли, на денек? – отдала крайнюю дань альтруизму Елена. Дань не оцененную.
– Нетушки. Мне здесь все нравится. Не знаю, Леночка, чем ты не довольна. Я здесь останусь. Здесь все очень хорошо. Прекрасная палатка. Совсем не мокро и не холодно вовсе. Не знаю, что ты придумываешь. Мне прям вот обидно даж.
Зато Влахернский – уже не знавший, как унести из компании ноги – подслушав, откликнулся на призыв уже даже без приглашения. И сказать «нет» – было бы убить вселенную. А за ним и Воздвиженский – который до этого все утро с неодобрением Елену разглядывал у палатки, с детальной неприязнью следил за ее чрезвычайными операциями с ценными бумагами носовых платков и срочными вкладами красного носа, а потом критично, с укоризной, переводил взгляд с нее на мутное, заштрихованное дождем небо (как будто это ее вина) – вдруг тоже моментально, с ловкостью блефовавшего брокера на бирже, объявил, что «тогда поедет с ними».
Легко ли сплавляться с одной горы на другую дыханьем, жаром, на собственной зашкаливающей температуре под мышечным килем?
И если этот наглец Крутаков будет интересоваться, как я здесь, то я…
– Биттэ, аусштайгэн! – с мюнхенским акцентом, передразнил открывшиеся двери электрички Воздвиженский на первой же платформе. И, не пропуская больше ни одной станции, каждый раз с тоненькими какими-то, не-немецкими, руладами в середине фраз, потеряв всякое остроумие, но всё же самокритично-дрожащим голоском, истошно выводил: «Цурю-ю-у-ю-кбляйбэн! Аусштайгэн!» И, кажется, краешком сознания и вправду надеялся, что поезд (с таким похожим – до неловкого озноба узнаваемым – шестиместным сидячим купе, с мягкой обивкой) нет-нет, да и свернет случайно, незаметно, на взбесившейся семафорной внепространственной и вневременной стрелке, на побочную линию Берлин – Мюнхен.
– Ну, я, пожалуй, один пойду без вас погуляю! – бодро, счастливо и абсолютно безапелляционно выпалил сразу же, как только они вышли из вокзала со смешным самонадеянным названием «Dworzec Główny», Влахернский. – Встречаемся здесь же? Часа через четыре? – и уже спеша свалить поскорей, вразвалочку поколдыбал прочь, даже и не слушая ответ.
– Я пожалуй тоже… – только было выговорила Елена.
Все плыло перед глазами от температуры: редкие, светлые капли дождя, залетая на лоб, шипели от жара – и незамедлительно испарялись; так что дождь в конце концов предпочел перестать; и теплое марево от асфальта после дождя уже не искажало картинку, а являлось ее личным, температурящим, продолжением.
– А я, пожалуй, с тобой пойду тогда прогуляюсь, – заявил Воздвиженский, пока она еще не успела договорить.
Нос брусчатки – по-здоровому влажный, но лихорадочно теплый. Чириканье внучат Корчака. Но об этом – после короткой рекламы поп-корна. И если нахал этот Крутаков поинтересуется, чем это я здесь занята…
Как только Елена опять почуяла свободу от массовки (а совпало это, по какому-то странному соответствию, с сейсмическими толчками печаток брусчатки в пятки сандалей – едва ноги добрели до старинных пешеходных улиц, и в обеих ее ладонях очутились парны́е мягкие усатые морды белых запряженных лошадей в чайных яблоках – пятнах, оставшихся на белой скатерти от опрокинутых чашек), в краковских аэро-подмышках плавно произошли загадочные метаморфозы: судя по воздуху вокруг, теплевшему с каждым их шагом в гору, исчезнувший из нее жар пропорционально щедро добавил тепла атмосфере.
Небо не то чтоб распогодилось, но отдельные улыбки сверху уже перепадали. Следующий прогулочный кабриолет оказался запряжен уже двумя ярко-караковыми, с жженой умброй на носах и подводках век. В вязаных беретках в масть с прорезями для меховых ушей. А поскольку лучшая реклама – дефицит, то, чтобы закончить рекламную паузу, все остатки липкого жаренного взорванного на сковороде соленого пенопласта я скормлю сейчас усатой краковской кобылице, а не сытому Воздвиженскому. Который сейчас удавит меня, за то, что я транжирю свои деньги на лошадей.
Отдельные динамитины кукурузины воруются воробьями. Ловко ловят легкий балласт на лету – из-под планеты подробно жующих черных кожаных губ. А то и выкорчевывают из трещин брусчатки – чтоб не взросли пенопластовыми садами. Кажется, соль вредна для воробьиных желудков. В отличие от лошадиных.
– Не сладкий, соленый, пшепрашам! – подбегала она опять и опять к торговцу.
За счастье ощущать эти теплые доверчивые лошадиные губы в горстях можно было отдать всё, что находилось в карманах. Что она и делала.
Пока Воздвиженский не закатил скандал.
Ну вот. Своим гугнежом спугнул торговца. Который, наверное, и правда, всучивал по пятерной цене. Кто ж тут сосчитает с этими четырьмя нулями. Нули они и есть нули. Даже когда их много. Лошади, опасливо перебирая скользкие кривые клавиши краковской печатной машинки подковками (текст внятно польский), ушли прочь. Настроение испортилось. Облака сквасились. И этот набученный взгляд сбоку – нет, как будто со всех сразу боков: никуда ведь от него не спрячешься.
Едва они вошли в собор на Вавеле (восхитительную, многокрестую, внестильную красотищу, путающую цвета даже редких условно симметричных, вроде бы… хотя – нет, тоже нет – кривеньких частиц, – переваливаясь и припадая с золотца на приятно-нежно запудренную зеленцу куполов, пятясь, и из последних сил пытаясь не наступить на собственные пристройки-грибы-дымки), едва перемахнули через порог, как в тут же секунду, будто в издевку над бедным Воздвиженским, грянул свадебный вальс.
– Вот это ловко! – засмеялась Елена, глядя на смутившегося спутника. – Вальс Магитсона!
– Какого Магитсона? Какого-такого Магитсона?! Что ты ер-у-н-ду городишь! – пробунчал Воздвиженский. – Пошли, пошли скорей отсюда! Вон же они уже входят! – стал дергать он ее, нервно оглядываясь на крыльцо – на которое уже и правда вплывала пара молодоженов со всей нарядной свадебной процессией.
– Нет, я хочу посмотреть! Я никогда не видела настоящего церковного венчания! Иди куда хочешь.
Воздвиженский никуда не ушел, а поплелся за ней; но, со злостью, сел даже не рядом с ней, а на скамейку прямо сзади нее.
Ангелы в розовых пинетках и фламинговом оперенье едва тащили тяжелый пятиметровый подол платья. Зарюменное декольте чуть прикрывалось беллетристикой фаты. Пингвин настырно нырял в айсбергах рядом.