И ранние утра эти были очень хороши.

Пока на третий день за тот же куст по тому же склону не вылез угрюмый, подавленный, бредущий в чудовищной, смурной депрессии, ссутулившийся, бросивший руки на ветер, как-то весь сам себя на ходу обронивший, Илья Влахернский: короткая черная борода во все стороны света, татарские скулы, маленькие красные губы – плаксиво свесившиеся, куксящиеся.

– Я вообще не понимаю, зачем я сюда приехал! – в изнеможении опустился Влахернский рядом с Еленой на землю и зачем-то тут же принялся яростно, не глядя, обдергивать обеими лапами неповинный ковыль. – Сказано ведь: войди в комнату свою, затвори дверь и помолись. А здесь… Какую уж тут дверь затворишь?!

– Дверь по-разному затворить можно.

– Это – ужасно, – коротко вздохнул Влахернский: помиловал ковыль и переключился яростно на собственную бороду. – Это всё – ужасно. Люди вокруг – это ужасно. Всё ранит. Я бы уже эту дверь не просто закрыл, а так уже бы шандарахнул… – и в эту секунду Елена так ощутимо, с карикатурным усилением, узнала себя.

– Илюшенька, я тебя очень понимаю.

– Нифига ты меня не понимаешь. Ты вон отлично себя с ними со всеми чувствуешь! Резвишься.

– Ты шутишь надо мной! – расхохоталась Елена – не зная даже от удивления, скорей, или от радости. – Я прикладываю каждую секунду просто неимоверные усилия, чтобы не выглядеть мизантропкой! Илюшенька! Я рада, если у меня это получается. Миленький, боюсь, что ни у кого иначе и не бывает… Конечно – это ужасно трудно, это отдельный, ежесекундный тяжкий труд – быть с людьми – даже с самыми дорогими. В мире – вообще противно: это совершенно естественное чувство для христианина, по-моему. Но разве это не чудо – когда родные по духу люди вдруг находятся?

Илья опять тяжко вздохнул:

– Не понимаю, зачем я сюда приперся, – повторил он, безучастно смотря на витиеватый фристайл, проделываемый солнцем в трех оранжево-розовых крошечных барашковых облачках. – Что, вообще, за абстракция – «паломничество»?! Путешествие, дорога – к чему? К какой-то условной точке! Господь четко сказал: «Поклоняться будете не здесь, и не там – а в Духе и Истине». Куда дергаться-то тогда? Зачем метаться как сумасшедшие? Какая-то условная дистанция – которую надо пройти… Какой-то условный пункт назначения! Сидел бы я дома сейчас у себя спокойно. Куда полезней. Дурак я! – с придыханием на согласных бубнил Влахернский, свесив кисти рук с колен, как обвисшую кожуру от бананов, и раздраженно вперившись взглядом уже себе в ботинки, как будто хотел словами на расстоянии сдуть с них пыль. То левый, то правый мысок при этом то приподнимал, то сдвигал и накренял, выворачивая все больше и больше к центру. – Чего приперся сюда? Паломничество… Зачем вообще эти поездки, эти телодвижения? Вон – у Блаженного Августина дистанция, которая определила всю его жизнь, заняла только два шага по саду – просто разговор с другом – по саду прошелся быстрым шагом туда-сюда – и обратился, и принял самые важные для себя в жизни решения!

И в эту секунду Елена вдруг необычайно ясно почувствовала внутренним резонансом, насколько Илья близок к тому, чтобы принять решение уйти в монастырь.

И единственные слова, которые она нашлась ему сказать, были ровно те, что когда-то в схожий момент, при схожих чувствах, она сказала себе:

– Святые ведь становились монахами не из-за слабости – а, наоборот, из-за великой силы, которую они в себе чувствовали. Из-за великого призвания. По-моему, это должен быть только внятный призыв – если ты чувствуешь, что именно так, именно таким способом, ты можешь лучше всего служить Богу – только если ты знаешь, что именно это – твое призвание. Ни в коем случае, по-моему, нельзя принимать решение стать монахом просто из-за того, что тяжко, невмоготу жить в мире – из-за ощущения, что мир тебя победил, смял – и ты спасаешься бегством. Даже Христос ведь общался с людьми, Илюшенька! А Христу уж, наверное, это было в вечность раз противнее, чем нам! Помнишь, в какой-то момент Христос не выдерживает: «Ох, сколько Я еще буду терпеть вас!»

– Так ведь это ж Христос! Христос мог быть с людьми, потому что Он – Бог! – возопил Влахернский. – А мы-то, грешные… Я вон уже видеть вокруг никого не могу… Эта вся жизнь внешняя не для меня! Все это не нужно, глупо, пусто…

Влахернский взглянул на нее – уже с каким-то полным отчаянием в глазах; поднялся и косолапо поплелся между кустами обратно к палатке.

Заглянув в костел – который, хотя и возвышался сейчас живописнейше посреди пяти десятков палаток, но, по загадочному феномену, обделен оказался паломническим вниманием – Елена увидела, как коротенький ксёндз, с глубокими, морщинящими складками-водоотводами – для таинственных дождей, скорее, чем для слез: вверху, на лбу, то есть выше уровня соленого моря, морщины ведь тоже были для чего-то нанесены, и во всех уголках чуть дрожащего пепельного лица, – причем, во времена засух, во рвы морщин щек серого пепла за жизнь нападало почему-то больше (извержение вулкана?), чем на холм лба, и подбородка, и носа, – в трогательном одиночестве совершил мессу, и вознес чашу и хлеб – в абсолютно пустой, если не считать Елену, робко присевшую в самом последнем ряду церкви. «Ну вот, счастье – сегодня у него есть хотя бы второй человек, который с ним вместе в храме молится», с удовлетворением вспомнила Елена свой забавный арифметический принцип; но к чаше подойти не решилась.

Дивный маленький малиновый грузовичок, привозивший им еду на гору, был уже у костела. Двое деловитых волонтеров раздавали первым продирающим глаза, выползающим из кущ и почесывающим пузо пилигримам двухлитровые бутыли с кока-колой – из них они с Ольгой придумали делать великолепные пластиковые прозрачные плошки: по мере опустошения разрезали ножом пополам (Влахернскому и Воздвиженскому достались даже плошки с завертывающимся крантиком, то есть крышечкой снизу – так что при желании – то есть в случае приступа лени, можно было бы есть, лежа в палатке, и откручивая крышечку прямо над собственным ртом, и используя плошку как воронку) – и эта криво выкроенная посуда отличнейше использовалась для привозившейся чуть позже к костелу сладчайшей сиротской похлебки – про которую Елена даже и спрашивать боялась, что в ней.

– А куда это ты ни свет ни заря ходила, Леночка? – Ольга стояла у палатки, дожевывая зубную щетку и прихлебывая мыльную воду из кружки, и была, как и всегда с утра, в бодрейшем, боевом настроении. – Я чуть глаза приоткрыла – смотрю: Лена наша полезла через всех куда-то!

Несмотря на все филантропические урезонивания, придуманные ею для Ильи, самой Еленой отсутствие одиночества час от часу чувствовалось уже просто как реальнейшая угроза для жизни. Вторая проблема, изводившая ее на холме в палатке, была гораздо более прозаического свойства – но, увы, так же трудно решаема. И убеждала ее эта проблема, напротив, увы, в собственной полной негодности к аскетическим подвигам – к примеру, в пустыни. А именно: страшно доставало то, что нигде нельзя было помыть голову и спокойно принять душ.

Из всей компании ее страсти по мытью разделяла, почему-то, только симпатичная, скорая на хохот и жадная до мытья подмышек и ног космонавтка Марьяна – девушка вообще удивительно счастливого, легкого, как олененок, характера; из рода тех редких созданий, кто всегда посочувствует и даже всплакнет, если тебе грустно, всегда рассмеется, если тебе весело – и никогда не грузит своим присутствием, с какой-то фейной полупрозрачностью дополняя, а не дробя, бесконечность одиночества. Изобретенное ими на пару ноу-хау – запирать и держать по очереди двери в ченстоховских общественных уборных, пока другая плещется, корячась у рукомойника – не находило, по загадочной причине, понимания у остальных страждущих посетителей, скребущихся в это время под дверью, а потом, с чудовищными интернациональными матюгами, со всего маху наворачивающихся на разливанном половодье кафельного пола.

С ней же, с той же Марьяною, к счастью, скрашивавшей беспрестанным хохотом все эти гигиенические авантюры, и безоговорочно разделявшей страсть Елены к мытью головы, рыская в поисках душа по городу, набрели скоро на ледяную и крайне неудобную – низенькую – чугунную колонку на автозаправочной станции – и, не долго думая, в сумерках, купив в магазинчике на той же заправке шампунь, и раздевшись до купальников, с визгами: «I am the walrus!» залезли под арктическую пытку. Но когда из отъезжающего, казавшегося абсолютно темным и спящим, с интимно задернутыми даже кое-где, на задних сидениях, шторками, туристического автобуса раздались вдруг радостные аплодисменты и улюлюканье, шоу продолжать как-то наотрез расхотелось.