И сейчас уже думала только о том, как вместить вот это вот всё, что вокруг и в ней – в узкую малиновую телефонную трубку, как вдохнуть туда это чудо – так, чтобы чудо не выдохлось, не развеялось, дойдя до Крутакова по этим металлическим клубкам, моткам и тысячекилометровым растяжкам сомнительного, не весть как устроенного, устройства – так, чтобы Крутаков на расстоянии ее услышал, чтобы Крутаков все это принял и вместил именно так, как это есть – так, как она это чувствует. И почему-то вдруг пропали всякие сомнения: «Конечно же Женя сразу всё поймет!»

И завороженно набрала, одну за другой, все цифры, молитвенно впечатывая каждую отдельно в металлические кнопки тугой дактилоскопией – вытащив их, эти цифры, предварительно из другого, еще более крошечного, тоже ни для чего больше не подходившего, кроме этой драной бумажки с его телефоном на Цветном – карманчика джинсов.

Долгий, слишком долгий, промозглый какой-то гудок. Набрала еще раз. Нет, Крутакова нет дома. На секунду как-то неуютно стало, что не дозвонилась вот ровно так, как хотелось: отсюда, с Ясной Гуры – и не произнесла Крутакову именно отсюда имя горы вот именно так, именно с таким вот, смешным, звучащим еще в ушах, Войтыловским, выговором: Я́сна-Гу́ра. Но несмотря на свежий приступ тоски по Крутакову, все сотканное вокруг неё, не ею, волшебство осталось.

На другой день, уже перед самым отъездом, после языковых ребусов, с удивительной, избыточествующей простотой и силой звучали прощальные слова, которые Иоанн Павел произнес вдруг по-русски – чуть протяжно, нараспев, но почти без акцента:

– Дорогие друзья мои, молодые паломники, говорящие по-русски. Ваш путь привел вас на Ясную Гору, на встречу с Христом, который есть Истина каждого человека и всех людей. Святой Дух да сопутствует вам в вашем переходе от рабства к свободе сынов и дочерей Божиих!

Наконец-то свиделись с Татьяной, прикатившей из Варшавы – свиделись бестолково, мельком, в толпе, ни о чем поговорить не успев, и Татьяна как-то жалась, стеснялась их, губошлепски улыбалась, поправляла пушистые прямые длинные волосы, будто и сама превратилась вдруг в их застенчивую ровесницу.

– Татьяна Евгеньевна! – спохватилась Елена. – У меня же в Москве три ваши книжки дома лежат – два тома Бахтина и бахтинские чтения!

– Ну ничего, Лена, когда-нибудь вернёте… Прекрасно – значит я в Москву еще вернусь. Кто-то монетки в фонтан бросает, а я, вон, книги.

«Фру-Фру…», – с нежностью, и совершенно некстати, вспомнила про себя Елена – думая о том, что вот, через минуту, ну через несколько минут, они расстанутся с Татьяной, – и, несмотря ни на какие книжные якоря, возможно, никогда, никогда в жизни больше не увидятся.

Татьяна же почему-то безумно обрадовалась, узнав, что в Москву они сразу, со всеми, не вернутся, а поедут еще в гости в Кальварский монастырь – так, как будто, пока они будут в монастыре, они будут и у нее в гостях – хотя сама она останется в Варшаве, за сотни километров.

И даже Ольгу – наотрез сначала отказывавшуюся почему-то передвигаться отдельно от узаконенных миграций всей остальной орды пелгжимов (сматывавших манатки и вечером этого же дня укатывавших по домам) – удалось уговорить.

Воздвиженский с обычной счетоводской обстоятельностью, выкатив глаза, заявил:

– Я не против. Но ехать путешествовать по чужой стране без денег и без документов, без виз, когда все уже разъехались – это безумие. Если вы придумаете что-нибудь с документами – тогда да.

Условности с бумажками Елена вмиг разрешила: сама себе удивляясь, действуя молниеносно и с какой-то небывалой практической ловкостью, и даже не успевая понять откуда это на нее вдруг нахлынула такая неслыханная бытовая изобретательность. Список всех паломников из России – заверенный какими-то неинтересными древоедами-бюрократами, переползавшими, видать, с одного листка на другой своими крошечными конечностями с печатками – хранился у какой-то индифферентной дамы, которую, по случайности, звали тоже Татьяной. Список этот заменял им визы, был единственным их документом для переезда границы. Не долго думая, Елена выцыганила у нее список, под клятву вернуть через час, галопом разыскала в центре Ченстоховы нотариальное бюро и изготовила заверенную нотариусом копию бумажонок: тех страниц, где гуляли их фамилии. Никто не знал, «сойдет» или «не сойдет» эта филькина грамота на обратном пути. Но Ольга и Воздвиженский, увидев печати, как-то расслабились.

Молодые люди утрамбовывали скарб в рюкзаки. Лаугард, со вздохом выдернув белую пластиковую палочку из воздушного шарика, с умилительным почтением на лице сдувала голову Иоанна Павла.

Елена отправилась попрощаться с Ясной Горой.

И откуда-то взялась на бульваре знакомая девчонка-капуцинка, на год Елены младше – с милым румяным продолговатым лицом бутона инопланетного цветка: двумя днями раньше стояли и пели вместе в толпе. Завидев ее, капуцинка радостно подбежала, с таким видом, как будто дежурила и ждала здесь ее появления, и, не говоря ни слова, немедленно совершила жест, который, по представлениям Елены, должен был повлечь за собой как минимум конец света: сняла с себя крест. Смуглую, деревянную буквицу Т беднячка Франческо Бернардоне. Одними губами листая молитву, девочка принялась зачем-то, судорожно обламывая и без того коротенькие ноготки, развязывать крупные узелки на коричневой бечеве вокруг креста. Елена все не могла понять, что та делает; и тут капуцинка, наконец, шагнула к ней, подтянулась на мысках (была на вершок пониже) и надела крест на Елену поверх майки.

– Это я развязала для тебя узлы моих обетов святой бедности и безбрачия… – запыхавшись, пояснила капуцинка.

«Напрасно старалась. Бремена вполне удобоносимы, – с иронией подумала про себя Елена. А вслух лишь рассеянно выговорила:

– У меня есть крест – мой…

Капуцинка обняла ее, начала что-то объяснять, и вдруг глупейше расплакалась так, как будто провожала ее не домой, а на войну:

– Ян-Павел говорит, у вас испытания сейчас будут… Я буду за тебя здесь молиться.

Расстались.

И не было зрелища печальнее и тоскливее, чем мусорный ветер, с наступлением сумерек со злорадством захвативший в плен город, который разом опустел после праздника: ураган с грохотом гонял по безлюдным мостовым изуродованные смятые пустые пластиковые бутылки и пакеты – обнаглевшие до того, что от них приходилось на бегу уворачиваться и жмуриться от летящей в лицо колючей пыли и каких-то бумажных обдрызков. Выворачивавшая все внутри своей пронзительной уродливостью, оккупировавшая вдруг территорию, восторжествовавшая вдруг, как только закончились молитвы, грубая материя: унизительные и безвидные ошурки материи. В самом истоке бульвара перед монастырем еще танцевали яростным орущим хороводом итальяшки – бешеные и, вроде, такие же радостные, но невольно виделось уже что-то недоброе и звериное, в этом горланящем танце в темноте, посреди мусорных тайфунов и пустоты.

И каким же счастьем было сесть, наконец, в электричку – и поехать в сторону, противоположную всем остальным.

IV

Кальвария. Небесный порт. Неизвестной долготы и широты – но звездной высоты. Я бодрствую, любимый. На горке, с монахами. Рядом. Рядом с ними. Они все давно храпят, как в одну ноздрю. И если ты…

Разругавшись, почему-то, вдрызг в Кракове (как это обычно и бывает – через минуту уже никто не мог вспомнить точного предлога, с чего вдруг каждый каждому начал разом предъявлять претензии), в темноте в склоке всё перепутали – и чуть было не сели, вместо направления Вадовиц, на электричку, идущую до станции с неприятным названием Oświęcim. Но вовремя из нее выдернулись, пересели на верный поезд – и после вольной езды по проселкам, с удивлением, не меньшим, чем вызывает сбывшееся древнее пророчество, по буквам, с трудом, прочитали на станционной доске: K, a, l, w, a, r, i, a – причем особенные проблемы возникли со вторым, где жужжала еврейская зебра, словом: Zebrж…zydowska, – сличили со скомканной бумажкой, начертанной пухленькой ручкой Доминика – и вывалились на вовсе деревенскую платформу. Низенькую. И абсолютно пустую.