Мне было всего семнадцать лет, когда произошли эти драматические события, но какой старой я вдруг почувствовала себя, какой продрогшей и согбенной, какой разочарованной и ослабшей!
Мне приснилось тогда, что женщины в профессорских мантиях держали совет и порешили заточить меня в каменном гробу в наказание за мои недуги. Улыбающиеся белочки сбежались ко мне и стали грызть мои кости и плоть.
Эти воспоминания бессмысленно омрачили столько лет моей жизни до твоего рождения. То был мой эмбриональный период или, вернее, растянувшаяся на годы зима, когда в брошенных в землю зернах под действием влаги начинают бродить соки. Как упорно, как терпеливо поджидала я того, кто придет, чтобы породить тебя!
Шевалье жил вдвоем с другом преклонных лет и слабого здоровья по имени Абеляр.
«Он высокий, лысый и слабогрудый. Вдобавок он обладает безграничным терпением вечного укора. День и ночь ждет меня, точно монах-траппист».
Как был бы счастлив Шевалье, если б мог вернуть жизнь мертвому металлу и здоровье своему другу!
«Я не теряю надежды заглянуть в клоаку, что скрывается под его проклятой чахоткой, когда-нибудь я осушу ее».
Он уверял, будто приманивает, отвлекает и впитывает болезнь Абеляра. Но при всем том мораль была Шевалье незнакома, а верность и вовсе не ведома. Он смотрел на мир с такой высоты, что порок, ложь и прихоть естественным образом превосходили для него все остальное.
Он запросто рассказывал мне о самых грязных своих утехах и самых непотребных забавах, употребляя при этом самые скверные, самые грубые слова.
«Вчера было дело, спутался я с одним пуританином; все при нем: образки, молитвенник, тряпичные глаза, заржавленные надежды, лет пятьдесят, если не больше. Я даю уроки английского его сыну. Едва он увидел меня впервые, неделю назад, гной из него так и засочился. Он ляпнул невпопад, что всех п… надо бы повесить за м… на соборной колокольне. Видела бы ты, как я вчера его приструнил, что-что, а это я умею! Согрешил он у меня как ягненочек, хотел и получил свою чашу росы! Когда я в укромном уголке вонзил в него свое мускулистое копье, он сам на четвереньки встал, себя не помня от счастья. Только повизгивал, умоляя засадить ему поглубже, до самой середки души».
«Хватит рассказывать мне гадости! Как тебе не стыдно?»
Ему нисколько не было стыдно — ни рассказывать, ни предаваться разврату, до которого он был так падок. Он даже не боялся, что Абеляр узнает, какими мерзостями его друг занимается по ночам.
Изощренные похождения Шевалье наглядно показывали, до какой степени смуты и неустройства дошел наш век. Он уподобился хаосу, порождаемому реакцией воды с огнем и воздуха с землей.
Я знала: ты придешь в этот мир, чтобы все упорядочилось и обрело смысл. Аллилуйя!
Как свеж в моей памяти тот вечер когда Бенжамен — ему было всего шесть лет — впервые сыграл «Вальс ля-бемоль мажор» Шопена! Без видимого усилия порхали его ручонки по клавишам, а между тем, едва начав свою успешную карьеру пианиста, он уже совершил, сам того не ведая, подвиг, достойный Геракла. Но как мало я еще знала тогда! Мне было невдомек, что музыка вкупе с душевной красотой являет свою истинную природу, более небесную, нежели земную. Не знала я и того, что посредством этого божественного дыхания разрешима невозможность понять друг друга, с которой впервые столкнулись наши предки у подножия Вавилонской башни.
Я учила Бенжамена игре на пианино, не имея ничего, кроме малых знаний за душой, и иного ориентира, кроме собственного неведения. Но к твоему появлению на свет я сумею исправиться!
В эту ночь мне приснилась девочка; она падала из горлышка гигантского кувшина и ныряла в водоем, полный звезд, а тем временем ученая обезьяна молотила по клавишам пишущей машинки, и складывался сонет. А потом солнце и луна утонули в водоеме вместе с девочкой; они погружались, покуда не изменили все трое полностью свою природу.
На следующую ночь сон продолжился. Сначала я услышала голоса, кричавшие: «Младенцев убивают!» Потом появилась женщина великого ума и большой учености; она извлекла капли росы там, где был заточен дух убитой девочки. Этот эликсир женщина влила в белоснежное, но безжизненное тело голубки — то был символ чистой красоты.
После твоего рождения мне было нетрудно запечатлевать мои сновидения и находить в них смысл, по мере того как они посещали меня. Иное дело Шевалье — затейливый склад его столь ленивого ума препятствовал малейшему усилию, и он даже не пытался их истолковать, зато с каким восторгом слушал меня, когда я пересказывала сны, одни изнутри, другие извне!
«Мир таков, каков он есть. И нечего искать замызганных гирлянд в небытии».
Будь Шевалье адептом, он шел бы за ключами к тайнам мироздания сухой, короткой и легкой дорогой. Но меня всегда влекла дорога размокшая, долгая и трудная, которую указали мне книги, мои наставники, строгие и милосердные!
Цепь неудач и разочарований не удивляла меня, но повергала в уныние, зато Шевалье не охладевал, вынашивая свои замыслы.
«Если ты хочешь дочь и тебе нужен мужчина, чтобы произвести на свет дитя (как ты по-глупому стыдливо выражаешься), то ищи его за тысячи миль от твоих гостиных. Чего ты ждешь от безвольных и трусливых мозгляков из твоего круга? Вот встретился бы тебе громила из нижних кварталов, какой-нибудь грубиян-сутенер, необузданный дикарь, гуляка, умеющий снимать девчонок, негодяй без чести и совести. Пусть тебя возьмет нахрапом первый встречный бандит, скрутит, заголит и ринется в штыковую атаку. Раскрой свое лоно, свежее и прельстительное, как венчик мака, разбойнику-душегубу и увидишь, как он в два счета сделает тебя матерью, как наполнит твой живот ароматами лилий и клена и как потрафит тебе своим непочтительным обхождением. Войдешь во вкус, еще и сама будешь расставлять ноги».
Шевалье знал, что этот бессмысленный словесный понос, эти зловонные и безотрадные речи мало чем могли мне помочь, зато сильно смущали.
«Ты порочишь мой замысел грязным порнографическим романом, который сочиняешь себе на потеху. Я расстанусь с девственностью без тени плотского удовольствия».
Глумливым взглядом он смерил меня с ног до головы, как будто в моей наружности было что-то не так.
«Ты отдашься на алтаре, как целомудренный Иосиф!»
Вольно было Шевалье насмехаться, уязвить меня ему не удалось. За словесным фейерверком я все же услышала то, что он хотел донести до меня: он был прав, я ступила на скользкую дорожку, которая не могла привести к осуществлению моего замысла.
«Смени-ка курс, забудь своих благовоспитанных соседей, неспособных преодолеть пустякового препятствия, будь то хоть табурет от пианино. Тебе нужен бунтарь, чтобы протаранил тебя лихо, с огоньком».
Поскольку от этой перемены не страдал и не извращался символический смысл твоего появления на свет, я решилась, сочтя ее даже полезной; ведь до сих пор — и это непреложный факт — когти сплетников и подлецов не оставили на мне ни единой царапины.
С каким нетерпением ожидала я той минуты, когда ты родишься!
Время разъедает, распыляет, стирает и вытравляет мои воспоминания. Они теряют отчетливость, но суть остается прежней. Как были ярки в зеркале памяти благость и простота моего отца!
Бенжамену было три года, когда он прочно занял место в геометрическом центре нашего дома. Отец только и вертелся вокруг него, словно привязанный к колесу своего восторга. Бенжамен, сам того не ведая, исцелил отца своими речами, наивными и такими верными. С простодушным упрямством ребенок в корне изменил его, избавил, отсекая по живому, от всех иных, излишних привязанностей.
Отец перестал ходить в клуб, видеться с друзьями. Всем для него был теперь Бенжамен. Он не мог на него наглядеться, оставив всякие поползновения мыслить творчески, ибо сквозь частое сито его восхищения мысли было не пробиться. Мало-помалу он превращался в довольного жизнью трутня, в декоративную развалину. Отец ходил по струнке, потакая капризам сына своей дочери, — а ведь он был старше и умнее его на полвека. Безразличный к насмешкам жены и перешептываниям слуг, он боготворил ребенка и был счастлив этой, наверное, самой большой в его жизни любовью. Как любил бы мой отец тебя, если бы успел тебя узнать!