С какой проницательностью наблюдала ты все стадии работы через два застекленных окошка. Угарный газ ты удаляла через отдушину так проворно, что не требовалось иных доказательств твоей благости!

Как мастерски сооружала ты гнездо в горниле! Раскалив песок, ты приступала к инкубации, пользуясь металлическим сосудом. Ты была так сосредоточена во время каждой операции, что ни разу не заговорила со мной.

Когда тебе минуло тринадцать лет, ты уже была на столько голов выше меня, что из ученицы я стала твоей почитательницей. Тебе нечему было у меня учиться, потому что мне нечего было тебе преподать. Ничто не могло пробудить во мне гордости сильней, чем эти часы, когда я созерцала тебя, будучи единственной свидетельницей твоей работы.

Ты открыла тайну природы — бессмертный, все связывающий огонь. Этим священным огнем ты могла произвести любые метаморфозы вещества. Годы и годы приходилось трудиться адептам, чтобы достичь того совершенного сочетания искусности и силы, которое явила ты тринадцати лет от роду.

LXXXIII

Сколько запечатанных в конверты сплетен летело в Лондон с письмами Абеляра Бенжамену! Какой оглушительный звон, стократ усиленный химерами! Они писали друг другу каждую неделю, словно вмешательство в нашу жизнь почитали за долг. Абеляр пересказывал мне кое-какие бестактные вопросы Бенжамена. Что за тяжкий недуг — любопытство, и какой оскорбительный для нас! Я знала, что с него станется явиться в наш особняк как к себе домой.

Бенжамен был героем давней трагедии, которую, ради твоего блага, я похоронила в прошлом. Тебя, однако, это так интриговало, что однажды ночью ты принялась расспрашивать меня о нем. Играючи плела ты изящные и бессвязные речи, чем причинила мне глубокое горе, показав, к краю какой бездны подталкивает тебя твое любопытство. Как больно ранила меня эта измена чистому знанию! Снедаемая любопытством и дремлющей твоей прозорливостью, ты поддалась прихоти, сумасбродству и нескромному интересу.

Я растолковала тебе, что за пропасть отделяет тебя от Бенжамена. Я направила его на путь, который в неведении своем избрала как лучший. Но то был путь тупиковый, затейливо извилистый и не имеющий иной цели, кроме возможности выделиться.

Я не посвятила его в таинство, я не могла этого сделать, потому что сама не ведала тогда тайного смысла, непостижимого, скрытого за внешним проявлением естества. Я забрела с ним в дебри, весьма далекие от вековечной мудрости. Как мало интереса должен был бы вызвать у тебя этот незначащий эпизод моих юных лет.

В ту ночь ты приснилась мне плывущей на паруснике, высокие волны качали его, песок пустыни устилал палубу. Ты бросила руль и втыкала кости у корней ели, росшей на носу корабля.

Ты познавала себя, невзирая на одолевавшее тебя порой бесовство, все глубже день ото дня. И благодаря этому познанию ты непрестанно очищала от скверны благость, скромность и простоту — главенствующие добродетели столь высокого духа, как твой.

LXXXIV

«Я — всего лишь пешеход! — Меня окружают семьдесят три конторских крысы в свинцовых фуражках. — Я просто прохожая, подлая, глупая, упрямая, гадкая. Всем, кто будет меня спрашивать, я отвечу молчанием».

Со мной ты никогда не держала рот на замке, напротив, отвечала мне, всегда рассудительно, благоразумно и проницательно.

Все мои поступки я совершала под благотворным воздействием твоего уважения и твоей любви.

«Да, мама, ты права».

Но в «Преисподней» ты писала, полная неповиновения, обуянная гордыней:

«Скоро, очень скоро я завою волчицей. — Я буду гнуснейшим из ликантропов, опаснейшей из волчиц-оборотней».

Какой невыносимой горечью наполняли меня эти колкости! С высот морали, на которые тебе дано было подняться, ты скатывалась в болото столь постыдной распущенности. Сбитая с толку неведомыми мне знаками, не работая головой, ты испила до дна чашу позора.

«Лишь в бесчестье и насилии я буду счастлива. — Из соображений гигиены я уничтожу все, что слывет прекрасным. — Я буду спать с подонками. — Буду питаться нечистотами с помойных куч».

Трансцендентный мотив и причины этих твоих испражнений были загадкой, и столь же загадочны были резоны, побуждавшие тебя судорожно исторгать гной из твоего рассудка.

Два дуба росли в саду, посаженные в один год; первый был высокий и крепкий, второй — чахлый и корявый. Какие разные звезды неумолимо предопределили их столь несхожие судьбы! Могучее дерево символизировало жизненную силу минералов, хилое — инертность металлов.

Ты сама привила к своей столь безупречной натуре дикий побег, тем самым породив вторую личность, которая так ужасала меня, когда я читала на страницах «Преисподней» зловещие послания, брызжущие подобно слюне с дерзких уст твоего карандаша. И все же я не только по-прежнему уважала тебя, но и восхищалась тобой всею силою своего духа.

LXXXV

Сразу после твоего пятнадцатого дня рождения Шевалье исчез на две недели. Дни и ночи напролет Абеляр ждал его, снедаемый беспокойством. Закутавшись в одеяло, он две недели провел у калитки сада и у порога отчаяния. Шевалье предупредил, что уходит, но не уточнил, надолго ли, будто бы по ребяческой беспечности, а на самом деле с изощренным умыслом. А ты смотрела на это во все глаза и молчала.

«Не ждите меня. Я проведу всю ночь, а может, и больше с одним солитером, уподобившись дикому козлу. Мне надо развеяться, Абеляр отравляет сумрак и не дает мне дышать. Я не могу жить с вдовцом, окутанным свинцовой кисеей!»

Шевалье потребовал надушить его и накрасить. Заботливо и нежно Абеляр причесал его, уложив волосы волнами, смазав их брильянтином и умастив помадой. Когда красота и лоск были наведены, Шевалье заявил:

«С этим пробором справа у меня божественный вид. Мне это необходимо. Надо высоко вздымать волну и знамена».

Изъясняясь столь витиевато, он выказывал свое возбуждение и вовсе не думал оттачивать утонченность языка. Мне так печально было видеть его разодетым, завитым и напомаженным, в то время как его лицо было еще все в шрамах, оставшихся от последней потасовки. Перевязь, поддерживавшую искалеченную руку, он уже снял. Еще тяжелее было видеть, как он, точно разбитый параличом, не владеет этой рукой.

«Уж и потешусь я, чисто сороконожка с гусеницей. Я так и сказал Абеляру начистоту. На этот раз я не хочу больше темнить. Пусть знает, что мне с ним скучно, а стало быть, нечего ему с меня требовать. Хорошо еще, что он молчит, а ревность-то его мучит, так и точит изнутри».

Ты одна по-настоящему знала — только ты, больше никто из стада человеческого, — что золото отворяет запертые двери, как в твоем горниле.

LXXXVI

Никому были не ведомы наши намерения, и в ход пошла ложь о каком-то твоем вызове руководству Университета. Говорили, будто ты согласилась держать экзамены. Ты была лакомым куском для бездельников и приманкой для наглецов. Они хотели выставить тебя на всеобщее обозрение, точно говорящего попугая. Им не терпелось погубить тебя, и не было тебе уготовано иных почестей и эпитафий, кроме гвалта и сумятицы.

Люди требовали твоего присутствия в обстоятельствах самых разных и самых заразных.

Ты была нужна, по мнению множества организаторов, чтобы говорить, разглагольствовать, дебатировать, импровизировать, читать проповеди, лекции, наставления и даже возглавлять митинги. Послушать их, ты могла бы стать служкой в церкви, членом профсоюза, активисткой партии, поборницей секты и вдохновительницей войск. Я незамедлительно отправляла всю корреспонденцию на дно корзины для бумаг.

Университетский профессор логики представил на твой суд беспардонный вопросник, который, охраняя твой покой, я не стала тебе показывать. Он намеревался составить из твоих ответов книгу под названием «Сексуальный бунт молодежи». Он написал тебе вздорное и нелепое письмо; красной нитью через него проходили намеки на завуалированные преходящие проблемы, место которым на помойке.